На лекциях Поляков неистово ругал официальный учебник, ходил по рядам, смотрел в тетради, включал и выключал люстры в аудитории, чтоб продемонстрировать студиозусам эффект от чтения Овидия в оригинале, заставлял опоздавших маршировать под «Турецкое рондо», цитировал Библию, которую привез из Вашингтона… Американское прошлое Полякова очень шло его внешности, чем-то он был похож на Джона Кеннеди, только помягче чертами и светлее мастью, как если бы Джона вдруг нарисовал Нестеров – нелепое сравнение, но оно-то, бывает, и передает точней всего милые черты.
На семинаре он, напротив, говорил мало, разрешал присутствующим высказывать свое мнение, приносил фильмы в оригинале, листал с нами свежие американские киножурналы, был совсем не убийца и злодей, как шипели про него бледные тени, выползая из душной камеры с табличкой «Идет экзамен: Античная литература», – нет, Поляков был прежде всего волшебник, глядел на нас лукаво, облокотившись на туманное зеркало профессорского стола, и что ни спроси, все умел, все делал… Студентом играл в театре, а в армии решил со скуки устроить киноклуб − устроил, и клуб до сих пор в том городе работает, успел построить дом, перевести книгу с греческого, выпустить в Омске журнал, посадить в Крыму виноградник… И теперь вот руководил какой-то немецкой фирмой… что за фирма, никто не спрашивал, только знали, что владеет ей некий Хельмут, но Поляков там за хозяина и его слово для осторожного Хельмута – закон.
Но увы, как только увесистые часы Полякова начинали отсчет драгоценным минутам семинара, Cерафимова, глядя на милое лицо, теряла дар речи и, соответственно, в дебатах не участвовала. К весне я убедилась, что она ходила только на Полякова, другие занятия пропускала напропалую, пропадая на службе в адвокатском бюро, у какого-то Мазая (совсем не дед, а швейцарец, вздохнула Серафимова). К письменной работе, которую Поляков просил нас подготовить, она до весны не приступила, мучимая паранойей написать для него посредственно – и в результате не написала ничего. Кино для Серафимовой, при всей ее блестящей осведомленности о послужном списке Курасавы, стало лишь «залогом свиданья верного», как сказала уже однажды прелестная героиня Пушкина.
− А ведь он женат, – вскользь и как будто равнодушно заметила Серафимова.
− И счастлив? – спросила я.
− Да.
− Плохо! – сказала я.
Серафимова уныло отозвалась:
− Хуже некуда: двое детей и жена балерина.
– Дети от балерины? – спросила я.
– Очень смешно, – вдруг огрызнулась Ольга, и, как многие блондинки, покраснела мгновенно так, что начали гореть ее щеки, а через минуту – точеные продолговатые уши.
– Ты все-таки балда, хотя и умная, – сказала я. – Чем злиться, напиши лучше нормальный реферат, подкарауль после семинара и отдай. И еще можешь предложить донести до дома его красивый портфель. Классический способ приударить в учебном заведении.
– Очень смешно, – повторила она, и румянец у нее на щеках кругло и ровно потемнел, а затем она вдруг встала и ушла, оставив меня одну у порога любимого нашего музея, где фламандцы во главе с Брейгелем обитали на первом этаже, и часами можно было глазеть на зимний пейзаж с птичьей стаей, и еще на летний, где темнорогая корова дремала на берегу залива, по-кошачьи свернувшись в клубок рядом с босым пастухом.
Музей мы с ней фанатически посещали во время экзаменов, как-то незаметно прилипла к ним такая примета – уж если подкатило счастье и сдали один, надо сразу пожертвовать на культуру, так сказать, музам, чтобы музы смилостивились и – только не смейтесь – как-нибудь позволили сдать следующий.
***
Сценарий жертвенного обряда был таков: купить два билета по студенческому тарифу, спуститься в раздевалку, где очередь провинциалов в гардероб, пучеглазая, многолапая сороконожка, извивалась и кусала себя за хвост… Миновать их всех, растерянных, помочь интуристу сдать манто тете Клаве, да и самим пристроиться, потом нырнуть направо, в мраморный карман столовки… Заказать, перво-наперво, космическую картошку – это Ольга звала ее так, потому что кому же еще кроме космонавтов, студентов и музейных работников можно скормить разведенный пакетным молоком сухой картофельный порошок, называя его «пюре по-домашнему»… И кофе, и дикого вкуса пиццу «пеппероне» (на итальянское слово не стоит обращать внимания), и потом, от избытка чувств, конечно, – пирожное «Наполеон». За кофе обсудить весь прошедший экзамен, притомиться, подготовиться к встрече с прекрасным, предъявить на входе студенческий билет.
Пойти стремительно – направо. Дойти до скульптурной композиции «Искуситель и Дева», как ни в чем ни бывало, затронуть перчатки, что держит в руке благообразный молодой человек (анфас), в которого на самом деле оборотился дьявол (соответственно, в профиль: со спины обнаруживаются копыта, хвост, завитушки адского пламени на бархатном плаще, где художник любовно вырезал жаб, саламандр и разных гадов). Хочет, конечно, совратить с пути невинную деву. Дева довольно зрелых лет (после жаркого спора с Серафимовой, мы так и не решили, можно признать ее беременной или нет), но все-таки хороша – дебелая, грудастая и, как все ангелы и девы в средневековой немецкой скульптуре, с подбритым лбом и нежными отекшими веками.
Если шалость сходила с рук и нас не изгоняли с позором (к чему скрывать, бывало и такое), надо было срочно совершить вот что: дойти до макета средневековой университетской кафедры и проскользнуть между ее центральных гипсовых колонн (в человеческий рост), под миниатюрным балкончиком − как раз там, где висит табличка «Под кафедру не входить». Как билось после этого сердце! Мы ждали друг друга, в процессе ожидания отвлекая каким-нибудь вопросом циклоповидную смотрительницу чудесного зала (блеклая жемчужная булавка, казалось, росла прямо из лацкана ее мешковатой замшелой униформы). Потом Серафимова и я воссоединялись, раздираемые смехом, делали вид, что изучаем таблички других серьезных макетов и муляжей, и, наконец, продолжали свое чинное, но почти невесомое от радости шествие.
Бабочки на голландских натюрмортах, то распятые, то закрытые наглухо, были приколоты на шитую серебром скатерть, около вороха пионов и рододендронов. Поодаль, темны и прекрасны, рядом с деньгами, черепушками и всем, что пройдет, мерцали винные бокалы бессмертных Vanitas. Мы видели, как ежились от кислого сока устрицы, как серебрились зернышки в лимоне, а спираль его кожуры все падала, падала с ножа и не могла упасть, и это вызывало у Ольги трогательное головокружение – такая, своего рода, передозировка прекрасного, эффект поклонения музейным музам.
Ну, и я-то, понятно, выехала на музах. А вот Ольга – не знаю.
Если честно, я не понимаю, как Ольга вообще могла чего-нибудь не сдать.
И как она вообще могла бросить университет на третьем курсе.
***
Стая почтовых ящиков (серафимовский полуоткрыт и забит листовками о массаже и гербалайфе), волшебный зигзаг лестницы, дверь номер четыре на первом этаже, замызганная пуговка звонка. Рука моя не дрогнула, звонок мой был отчетлив и прост. Когда-то я приходила сюда каждый день, и все мне здесь было знакомо.
Но вот за дверью послышались шаги, и воспоминание кончилось.
Она открыла мне дверь с ребенком на руках, в драных джинсах и застиранной футболке номер один с надписью «Нирвана». Последняя была единственной приметой, которую я узнала, – жадно, терпеливо, украдкой вглядываясь в черты сегодняшней, новой Серафимовой.
Все в ней как будто вылиняло, потеряло ту влажность акварели, которая так радовала взгляд, когда я видела ее золотистую голову и хмурый взгляд в зимней аудитории, на галерке. Но у глаз был тот же самый рысий разрез, и так же она махнула рукой в сторону комнаты, пригласив меня войти, – ах, эти руки молодых матерей, такие беззаботные и легкие когда-то, с нынешними ознобышами от бесконечной стирки и потерянных зимой перчаток, с неровными ногтями от дурацкой домашней работы, покрасневшие гусиные лапки, эти умные руки для самых глупых в мире вещей.
В углу распялил подушки продавленный диван, служивший, по-видимому, также супружеским ложем, гамаком, столом – рабочим для Ольги, обеденным и карточным для всех желающих. Один из желающих располагался там же, складывал счастливые карты, доедал чипсы из пакетика, почесывал загорелое плечо. Был бородат, матер и весел. Чувствовал себя как дома.
– Иди сюда, не бойся, – позвала меня уже с кухни Серафимова. – Петька, не пугай мне гостей. Рубашку накинь.
Петька оскалил на меня ровные зубы, лучше чем я, понимая великолепие своего мохнатого торса, и по скрипу дивана, который раздался уже за моей спиной, я поняла, что он Ольгу слушается, по крайней мере, иногда.
– Суп будешь? – спросила Ольга, деловито мешая поварешкой в чугунной кастрюле что-то желто-белое. Ребенок пролопотал «вава» и уцепился слабыми пальчиками за ее бледную развившуюся прядь. – Подожди, Тяка. Сейчас мы тетю Аню накормим.
– Я не буду, Оль. Я… Совсем недавно. Честное слово.
Мне было так неинтересно есть этот суп, я уже не представляла, как можно с Ольгой есть и говорить о чем-нибудь, а мне надо было так много ей сказать, и еще больше спросить – надеясь на то, что она ответит.
– А то смотри, – сказала Ольга, не особо настаивая, и закрыла крышку. – Рассольничка. С закрытыми глазами теперь могу приготовить.
– Ты ж к плите и не подходила раньше, – прошептала я. Два года назад Ольга от силы могла только нажать кнопку «стоп» на микроволновке.
– Да, и не говори… Научилась. Это любимое у Пятнашечки, так что…
– Пятнашечка, потому что Петя?
– Да он не Петя, – усмехнулась Ольга. – Он Пятаков. А зовут его Виталий, и он это имя ненавидит. Мать имя выбрала, по душевной простоте. Отчим Виталий и сынок Виталий. Ну, долгая история.
– А твоя мама как? – сорвалось у меня с языка, и я боязливо посмотрела на Серафимову. Было совершенно ясно, что мать ее уже не живет в этой квартире, и это было, как если бы с дома сняли крышу.