Ключ от пианино — страница 31 из 36

Электронная почта превосходила по скорости все известные мне ранее формы эпистолярной игры. Помню, когда Ферди сообщил, что купчая на дом оформлена и все готово, я, переезжая, перенесла всю эту блажь с компьютера на чистый CD.

В цифровом формате она не заняла и десятой части тоненького диска, который чуть позже детские руки подхватили и повесили на шерстяной ниточке в числе других, ненужных и ярких вещей на старое миндальное дерево, когда пришло время украсить сад к Рождеству и распугать птиц.

…Если перевести все это в бумагу – будут же кипы писем, просто зарыться с головой… Где же они, в каком виртуальном пространстве, дрожащие ноли и единицы, крестики-нолики, бинарная клинопись – не изгнанные из бытия, но и не существующие в нем?

Радужный блик на зеркальной изнанке диска напомнил мне чувство, с которым я отправляла когда-то другое письмо. И еще одно, и еще… А они – бумажные, косогорские, в каком краю потерялись? До сих пор жаль мне сухие цветы, которые я могла бы послать тебе, и свежие книги, чуть влажноватые от типографской краски и клея, и елочные игрушки, и зернышки новогоднего апельсина… Все то материальное, над которым не властна смерть, все, что видят потом в притихшем музейном зале, около летописи фараонов под стеклом – ячменный жемчуг в глиняном горшке, окаменевший инжир, россыпь полбы около кошачьего саркофага.

Все яблоки, все золотые шары. Как сладко пах сургуч в почтовом отделении. Как замирало сердце, когда толстая тетя бухала печать на квиточек с номером и выдавала уведомление, что непременно дойдет, к нему, в Москву, в обветренные ладони. Внутри конверта, между эфемерных тетрадных страниц иногда таилось что-то весомое: брелок, открытка, монетка на цепочке. В этом смысле эпоха почты была гораздо эффективнее, но как медленно ворочалась она, какие громоздкие у нее были рычаги и колеса…


24

Не помню день, когда Ферди сказал мне «ты». Или написал? Помню день, когда он стал для меня – ты. Да, этот день я хорошо помню.


***

Тридцать первого декабря, мимоходом, как мне представлялось, мы пересеклись с ним на Рождественском бульваре. У меня там было еще одно дело, тяжелый пакет с готовыми брошюрами оттягивал мне руки, я торопилась. На пороге типографии мобильник заговорил со мной голосом Ферди и предложил встречу на авось – а я любила такие встречи, и сказала, давай, радость моя, само собой, попробуем встретиться – я закину брошюрки в ресторан, а ты подползай туда, такое славное место, и музыка хорошая, так что посидим полчасика, они нам накроют столик у пианино. На входе табличка «закрыто на спецобслуживание», но ты не пугайся, звони смело, ты со мной.

Наступающий новый год ни Ферди, ни меня ни к чему не обязывал. Он с неделю назад как-то уклончиво ответил, что пока не знает, где встречать праздник. Я – знала, потому что для нас, Лутариных, этот день был предсказуем и расписан до последней полуночной минуты. На сутки наступала домашняя, милая, очень замкнутая и простая жизнь: утром надо было купить и нарядить елку, напечь пироги, приготовить стол, обсудить все новости с родителями и гостившей у них бабой Нюрой («Ну, Мариш, ну, надо привезти ее, – виновато разводил руками отец, когда мама бурчала, что вот ее мать, баба Вера, на праздники вежливо отказалась приехать, оцени деликатность, куда еще нам тут гостей, самим повернуться негде, и Аня на праздники ночует. – К бабе Вере ведь сын приедет… А моя все никак не привыкнет, что в Новый год она одна…»). Потом дождаться сумерек, чокнуться сладкой шипучкой в двенадцать, зачитать друг другу двухстраничный список пожеланий, поглазеть на оконный квадрат, сбрызнутый салютом – и пойти спать.

Баба Нюра и стала моей помощницей в то утро: глубокомысленно и осторожно выбирала, какую ветку защипнуть космическим кораблем из помятой жести, куда повесить прозрачный хрустальный шар с фигуркой конькобежца внутри – единственные елочные игрушки, уцелевшие с тех незапамятных зим, когда баба Нюра была молода, танцевала танго и носила душистое синее платье в горошек. «Жарко, Анюта, возьми-ка», – наконец сказала она, и, потянув за концы мохнатую шерсть так, что платок треугольно расправил крылья, сняла и отдала его мне. Потом снова сгорбилась, поправила пучок хрупких серебряных волос на затылке, и как была, так и замерла над старой игрушкой.

Я взяла платок, и такое легкое, птичье тепло было в нем, что я не знала – куда бы, где бы?.. чтоб не смять, не обидеть… – и, в конце концов, положила его на пианино.

Да, только для своих, у кривоватой, но живой елки, с накрахмаленной скатертью, с мозаикой оливье – намесили с мамой рано утром, из ветчины и горошка «класса люкс», а на крытом балконе ждала еще узбекская дыня, причина радости отца: подарил ему дыню Леонид и подписал-таки неделю отпуска на Новый год.

…В ресторане было особое тепло, какое бывает только в каминных залах – легкое, с дымком, и замечательная тишь, непривычная для Москвы кабацкой. Официанты взяли с одобрением мои брошюры и усадили нас за стол недалеко от рояля. Какой-то «маскарад в стиле Петра Великого» начинался у них около девяти вечера, и команда поваров и кондитеров только-только готовилась к основной баталии вкуса. Виден был в конце зала их предновогодний полный сбор, они совещались точно генералы над военной картой, склонившись над планом столов, подрагивали белыми колпаками.

Обычные черные галстуки, впрочем, уже сменились на бабочки, белые в крапинку, и подоконники были обсыпаны конфетти, и в каминном зале с люстры свисал серпантин. Когда мы уселись, в старом патефончике у входа, очевидно, следуя традициям Петра Великого, завели Синатру под сурдинку.

– Мне бы так хотелось встретить Новый год с вами, – сказал Ферди, и я вдруг поняла, что он не просто строит правильное сослагательное предложение, он просит.

Фея в белой бабочке с прохладной улыбкой показала Ферди внушительную печать на шампанском и зажгла для нас высокую красную свечку. Он кивнул и посмотрел на меня.

– Ты знаешь, Ферди… – попыталась ответить я.

Раздался легкий восклицательный хлопок, мы оба замолчали.

Судьба, похоже, раз и навсегда взяла на себя заботу расставлять знаки препинания в наших разговорах, согласно своим, высшим правилам пунктуации. Возникла пауза – дивная, как и те громкие воздушные шары с чужого дня рождения, и оранжевый звон трамвая, когда Ферди объяснял мне, что Москва не круглая, а многоугольная, или вот как созвездия… Ты помнишь Покровские ворота? Конечно, помню. И признание Пушкина там, то есть не Пушкина, а через Пушкина, вот смотри, как бы это сказать… И синкопа «скорой помощи» во дворе, за секунду до того совсем детском и пустом, и россыпь разбитого стекла – как раз, когда я пыталась объяснить ему, почему больше не пишу стихи.

Легкая девичья рука, подрагивая, наполнила до краев два узкогорлых бокала.

– …Это русский Новый год, понимаешь, его встречают с людьми родными, – сказала я.

– С людьми родными, – повторил он.

– Ты знаешь, это семейный праздник.

– Аня, tu sais, – сказал он. Потом вздохнул:

– Ya vass lublu, − хоть я бешусь,

Хоть это труд и стыд напрасный.

И в этой глупости несчастной

У ваших ног я …


…Я не могла в это поверить. Он сидел, чуть ссутулившись, подавшись вперед, но смотрел не на меня, а на свой запотевший бокал, где пузырьки воздуха, идеально круглые, оторвавшись от идеально гладкого дна, всплывали и лопались в том же ямбическом ритме. Как он мог? Где успел, нашел, прочитал? Неужели с губ тогда запомнил? Неужели тогда? Последняя строка, легкий ангел, замерла на вздохе, и он сам, по-моему, не понял, что произошло, и посмотрел на меня несколько испуганно. И я сказала ему:

– Ферди, ты знаешь, что ты сейчас сделал?

– Это не я, – сказал он со свойственным ему лаконизмом. – Это ты. Ты же не поймешь иначе.

И поставил свой полный бокал на стол.


***

Утро было за окном или все еще тянулась ночь – я не знала и не могла знать.

Европейская, окрашенная чем-то южным, привычка Ферди даже в сумрачную московскую зиму закрывать ставни с наступлением темноты, всегда забавляла меня.

Он спал предрассветным крепчайшим сном, уткнувшись носом мне в висок и заломив свободной рукой мягкое вздыбленное крыло одеяла. Часы его валялись в углу на паркете, и было тихо, так замечательно тихо кругом, что я стала угадывать их микроскопическое «тик-так», относящееся, впрочем, ко времени не больше, чем монограмма на бутылке относится к тому, кто разливает по бокалам ледяную пену.

То вино уже перестало волновать память, каменные ступени дома, по которым мы поднялись в ту морозную ночь, уже пробила там и сям остролистая трава забвения, а нет-нет, да и вспыхнет в мозгу какая-то безделица: бенгальские огни, опалившие в ту ночь сугробы на Патриарших, или наша фотография, что ли… Да, поляроидный снимок, где Ферди, с зелеными от праздничных прожекторов волосами, пьет, запрокинув голову, шампанское того нового, первого для нас года, и еще один кадр, никакой фотопленке не доставшийся: одежда, как верная собака, улеглась на полу, в спальне прищурилась и вот-вот погаснет свечка, и Ферди, с улыбкой, за которую я ему все простила и прощу, смотрит на свое голое, свободное от черного кожаного ремешка, запястье, а потом, движением мальчика, запускающего самолетик, отправляет солидные швейцарские часы прямо в стену.


***

Мы завтракали, как можно завтракать только в новогоднее утро в России – бородинский хлеб, салат оливье и шампанское.

Ферди порывался еще раскурочить пакет с круассанами из некоей кондитерской «Ла Рошель», где его земляк работал шеф-поваром, но мне уже было так хорошо, и уже так пора было идти на работу, которая, увы, ждала меня именно первого января в виде рекламной съемки для нового ресторана, что я замотала головой и обняла его, выразив на языке глухонемых, на языке жестов, на языке влюбленных глухонемых и ласковых жестов: спасибо, нет, созвонимся, сегодня вечером, наверное…Его это рассмешило. Он ответил, что какое там «наверное», да точно, мы точно увидимся сегодня вечером, потому что я обязательно забыла что-нибудь у него, – и закрыл дверь, не прощаясь.