Я вышла из подъезда в полусонный, осторожно светлеющий город, и вдруг увидела, что мир сегодня существует только для меня.
Для меня на стене ближнего кирпичного дома было четко выбито название улицы, чтобы я не заблудилась. На другой стороне улицы стоял человек, и запрокинув голову, улыбался одному окну на втором этаже. А там мать, коронованная светлой косой и в зеленой цветастой мантии, держала на руках ребенка месяцев десяти и щелкала пальцами так, чтобы ребенок посмотрел на другую сторону улицы и увидел того человека.
Покровский бульвар был задрапирован снегом и льдом, и я смотрела на апельсиновый трамвай, бегущий навстречу (конечно, для меня) по солнечным рельсам, пока не увлажнились глаза, и я, вытерев их, перевела взгляд повыше. Но и там, в чуть волнистом от мороза небе самолетик быстропишущим мелком выводил для меня головокружительную фразу – все для меня и все мое, бесконечно, по прямой, бесконечно.
***
Легко работалось в тот день.
Никто не опоздал, свет выставили правильно, фотограф был доволен советами повара, повар был доволен снимками фотографа, – работа закончилась вовремя, когда ресторан еще резонировал, как пустой аквариум, и вспышки колченогих инструментов никого не пугали, только люстры еле слышно отвечали стекляшечками на пересмешки моих веселых подчиненных.
Потом глубокий синий зал пришел в движение, наполнился людьми, официанты мурашами забегали по своим тайным, им одним понятным тропкам… День был праздничный, день был семейный – родители явились в сопровождении разновозрастных чад, родственников и своих собственных родителей. Слышался веселый мокрый кашель крепких горластых детей, которые болеют за зиму один раз, да и тот родители не успевают заметить. Рядом сухо кашляли другие – дохлячки, что перебиваются с бронхита на бронхит и каждый вечер не могут заснуть (как мучительно, как адски першит в горле, когда пытаешься спрятать кашель под тяжелым зимним одеялом!).
Звенели вилки и ложки, поддакивали тарелки и особенно музыкально разговаривали круглые сиреневатые стаканы для воды. Орал, не желая есть баночное пюре, голоногий толстый младенец. Семьи бранились, тешились, пили за здоровье, ели за троих.
А я смотрела на все это. И глазам было ясно – все мое, все беру, все замечаю: вижу девочку с только что проколотыми ушами, она прикладывает к одному из них палец и морщится, вижу большого директора, который запутался в своем ворсистом дорогом пальто, протискиваясь в двери сигарного клуба, вижу брелок, который кто-то обронил, на подмерзшем тротуаре и мусорщика, который сейчас заметет его в снег бородатой метлой…
Чувствовалась какая-то таинственная связь во всем, и была она, странным образом, продолжением другой связи, дрожащей, телесной, почти немыслимой – отчего, в самом деле, связь, что за нелепое слово…Что там на чем держится? Не смешите меня. Скорее совпадает.
Что-то в мире, наконец, совпало, и он начал жить.
И когда Лутарина посмотрела на часы, то поняла, что в двенадцать часов пять минут первого января началась какая-то другая Лутарина.
И эта Лутарина знала, что будет вопрос, на который она ответит «да».
А что это значит?
А это значит – снег перестал. Антракт. Конец второй части.
Часть третья
У Даши выпал утром зуб, и она носится с ним повсюду: положила в коробочку и бегает. Ищет место понадежней − такое, чтобы точно увидела мышь, которая дает за выпавший зуб подарок.
То на камин поставит эту коробочку, то на книжную полку рядом с букварем, то в прихожей у зеркала. Даже под свою нотную тетрадь на пианино и то на пару минут засунула.
К вечеру потеряла.
− Где мой зуб?!
− Где положила, там и лежит, – успокаиваю я и помогаю искать. – Подожди. Найдется.
Она широко и громко ревет, вытирая кулаком голубые, в дедушку, глаза, и ни на грош мне не верит. Не нужно им никакое будущее. Им подавай сегодня, и чтоб сегодня было всегда.
Я прошу машинально, как запавшая кнопка: «Подожди чуть-чуть, подожди…»
Жгучий глагол, незаменимый в аптечке русской матери, как йод или зеленка, щиплет мне язык. А жизнь не хочет ждать. Жизнь распяливает рот, отбрасывает погремушку, ревет басом, мяукает на террасе и тянет за поводок, нетерпеливо, как собака по утрам.
Да, теперь и собака. Сосед отправился в южные края, где растет виноград и давят маслины, и, робко позвонив в колокольчик, спросил, не будем ли мы так любезны присмотреть за песиком. Сосед – душа-парень, живет в соседнем доме, в южных краях готовится свадьба, он посвятил было в это дело Ферди, но Ферди только распахнул для него входную дверь и щедро махнул рукой в сторону детского плача на кухне – «это Анна решит» − после чего ретировался с журналом в туалет.
И я решила.
Песик, роскошный черный ньюфаундленд Резолюция, для своих Реза, встретил меня бурно и ласково, и, конечно, я, первым делом, впала в ступор при мысли, что надо надеть на черную могучую шею Резы скрипучую упряжь, чтобы как-то сдержать ее резвый восторг в шесть утра.
Но и восторг нашел свою колею. Застежка в ошейнике наконец застегнулась, и кошка привыкла к тому, что собака имеет право заходить в дом аж до кошачьего завтрака. И собака, перестав лаять на кошку, терпеливо трусила за коляской по утрам, а на горизонте виднелся парк, и там не было идиотского «держите собак на привязи», и к нам приходила свобода.
Реза, насладившись ею во всю прыть своих чудовищно сильных, длинных мохнатых ног, возвращалась к нашему маленькому каравану с коляской и вилась вокруг него, как большой бескрылый серафим.
И вот тогда я поняла, как надежно, легко и спокойно гулять по лесу с собакой.
Велосипедисты сторонились нас, пьяненький бомж боялся шевельнуться на своей скамейке, влюбленные замолкали, когда Реза доброжелательно топталась в десяти метрах от их объятий, и мы продвигались по мшистой тропинке словно королевская семья, под реверансы кошек и птиц, в ореоле почтительного уважения.
Реза купалась, чихая, Ѕв седой от изморози траве, Миша засыпал, и можно было, наконец-то, пригубить утреннее какао из бумажного стаканчика в крошечном придорожном кафе. На границе парка больше не было никаких следов цивилизации, кроме особняков, вроде нашего, по левую руку, и университета весьма непонятного профиля – по правую.
У владелицы кафе в каком-то тайном списке чудаков-завсегдатаев числились рыжий бородач в засаленной зеленой шляпе, что приходил каждое утро в кафешку со стороны университета (хочется верить, что профессор философии, но Реза лаяла на него, как на простого безработного под мухой), преподаватель чи-гонга – женщина восточной наружности лет восьмидесяти, и я.
Я болезненно любила это место, прикипела к нему – и блин дымился на раскаленной сковородке из тяжелого чугуна, и место отвечало мне спокойной и уверенной любовью. Да, «карт де жур» была написана косо и неразборчиво мокрым мелом на грифельной доске, да, иногда на столиках блестели лужицы дождевой воды, а каштановые листья заменяли салфетки, но где пекли лучшие в городе блины? Где какао было заварено правильно, в этой почти алхимической пропорции сахара, шоколада и горячего молока?
…Почему меня тянуло сюда? Может быть, потому, что воздух здесь пахнет так пьяно по весне, а может, потому, что на пересечении городских и лесных дорог устаешь до той крайней точки, которая превращает горячий напиток в амброзию и деревянную скамейку – в облакоподобный диван, и потому, что Миша заснул наконец-то и дал мне полчаса, чтобы – даже не знаю, как назвать это человеческим словом, – подумать? Вряд ли. Замереть? Поглазеть?.. Впасть в шаманский транс, загипнозиться на былое… И когда это началось?
Бывало, смотришь на какую-нибудь точку в окне (ворона или что другое – оставим пока), и вдруг весь уйдешь туда, в какие-то координаты, на которых начинается потустороннее… Не будет окна – приклеится взгляд к радуге в стакане, заметишь вдруг пылинку в воздухе, увидишь родинку на виске у сына… И все – зависнешь, перестанешь моргать, засуществуешь – умо-зрительно…
Сколько времени прошло, не запомнишь. Тебя дернут, окликнут, доча, ты чего, или как-нибудь ласково, Луташа, скажут, эй, что ты, и потом уже требовательно, дернут за рукав, насупятся, мама, мама… Сойдутся параллели, дрогнут ресницы, наваждение сгинет. Мир снова станет ощутим не только с помощью глаз…
***
– Пришла собачка Баскервилей, – слышу я спиной со скамьи, где они сидят и курят первую подростковую папироску.
Гадкие утята. Гогочут уверенно, знают, что выйдут в лебеди – молодые, узкоплечие, с плохо выбритыми щеками, с россыпью прыщей на подбородке, – но не ведают, как мало надо для веселого дня, какая огромная, разбухшая от времени весна у них впереди, а потом университет, работа, путешествия, мир.
Реза, умница, тянет меня на берег, где растет, по колено в грязюке, такой багряный, совсем косогорский краснотал, и от воды идет сладковатый арбузный запах, так что кружится голова и хочется плакать.
Мимо проплывают баржи, и я, как продавщица в Старбаксе, записываю на бумажный стаканчик их названия.
Симпатико
Азур
Мирадор
Адда
И, конечно, моя любимица, снующая туда-сюда каждый день, ржавая, маленькая, кашляющая черным дымом, – Зевс-91.
Постоянное пребывание Ферди в России оборвалось в конце марта. Сменился вектор, его срочно перевели в Париж, из русскоязычных районов грозил ему разве что Улан-Удэ… но компас Ферди был упрямо намагничен на Москву, и, с холодной страстью игрока, он искал и всегда находил себе дело в офисе на Бережковской набережной по меньшей мере раз в две недели.
Он прилетал в «Шереметьево» в тот ранний час, который только очень неопределенно можно назвать утром, переводил стрелки на московское время, доглатывал цветной сон под говор балагура таксиста, приезжал на Охотный ряд, щелкал ключом в зашторенном номере в «Метрополе» и звонил мне. И, благодаря этим предрассветным его приездам, я провела там два-три утра, в которых было нечто от завтрака у Тиффани: та же легкость бытия, тот же блеск серебра и перламутра, и бесшумные шаги прислуги по узорчатому ковру, и круассаны с настоящим парижским воздухом внутри, и, где-то в глубине огромного зала, – прохладный подводный ключ арфы.