– Мсье Сати де Гюштенэр? – слышал консьерж мое старательное грассирование, и люстра отражалась в крошечной серебряной эмблеме на лацкане его пиджака.
Консьерж умел вести беседы по двум телефонам сразу, и при этом одними глазами сказать мне отчетливо и почтительно: «одну минуточку, сейчас позвоню и выясню-с». И действительно, в одном из телефонов, наверное, срабатывал у него нужный проводок, и некто всевидящий сообщал ему, что мсье Сати де Гюштенэр ждет госпожу Лутарину завтракать.
Потом наступила декабрьская разлука, когда все выходцы из Европы уехали из Москвы кто куда, в основном на рождественские елки. И Ферди тоже отправился: сначала в Париж, потом на три недели в Китай, потом еще куда-то… след его потерялся, мейлы приходили регулярно, но устно он не проявлялся никак, стреноженный часовыми поясами. И однажды я была им поймана врасплох, накануне Рождества январского, православного, когда он прикатил без предупреждения, с письмом на желтоватой бумаге и атласной круглой коробочкой.
И когда я поняла, как я рада его видеть, как я всегда буду рада его видеть, предупредил он меня о приезде или нет, в каком-то обратном порядке, точно конферансье облапонился и объявил первый номер – двенадцатым, только тогда стянула мне сердце тоненькой, рыболовной леской тоска по нему.
Не было у нее власти надо мной, не было. Оставалась она за решеткой совещаний, переговоров и встреч в расчерченном на графы блокноте, с понедельника по пятницу. А тут вдруг изогнулась, рванула и нашла свое.
– Скучала по мне?
– Нет.
– Совсем?
– Совсем.
Вздох. Или, может быть, так он пил тот дешевый горький чай на морозе – дул на него и говорил вполголоса, а дети кричали свое, скользя вокруг нас на тонких полозьях, и что-то дорожное было в его манере держать картонный подстаканник, и в березах сквозила синь воробьиная – лучше весны.
Каток меж тем жил своей жизнью: пегий пес на привязи, «чай-кофе» под рябиной, усыпавшей снег красным леденцом, фигуристки на пенсии – костлявые и прелестные старушенции, и там, у выхода в заснеженную аллею, один необыкновенно тихий малыш, что с упорством гусеницы забирался на остов футбольных ворот и падал в сугроб, где его ловила мама, хохотунья в ярко-синем джемпере… И все это, как написали бы на табличке в голландском зале Музея изящных искусств, – «с высоты птичьего полета, но полное любви к бытовым деталям».
– А сейчас скучаю по тебе. Дико. Даже сейчас. И не знаю, что будет, когда ты уедешь.
– А если я заберу тебя с тобой?
– Ты меня пока еще не просил об этом. И я еще не ответила.
– Я пока прошу только об одном. Возьми кольцо, пожалуйста.
***
В общем, мы не были женаты, я просто носила на левом безымянном пальце этот магический кристалл, этот знак тоски по чужому, который по-французски все еще называют чопорно и невинно: «для помолвленных». Я сняла для нас квартиру на Масловке, но Ферди, я думаю, за все время жениховства провел там не больше трех недель – Даша, и та знала ее лучше.
В общем, мы не были женаты, когда.
***
Волна вздымалась за волной, выставка «Знаменитые маринисты Европы» шла в Пушкинском уже неделю − копошились медузы на писаном маслом берегу, и Ферди повторял, как же это интересно, как замечательно, и меня вдруг затошнило в самый кульминационный момент, когда он полуобнял меня и подвел к триумфальному «Девятому валу», в зеленоватых разводах, с неуместно-радостным мазком радуги на краю.
Я хотела сказать ему, что мне очень неловко, но мне надо срочно, дайте пройти, скорее… – и не смогла. Не хватило воздуха.
Мы выползли на скамеечку, под бледные статуи, подышать: я – вследствие начального токсикоза, Ферди – в полном недоумении, что случилось, и оттого, в отличие от обыкновенных людей, еще молчаливее, чем обычно.
Наконец он тронул мое запястье и спросил, что со мной.
Розарий провел между жизнью и смертью несколько коматозных дней, и теперь с блаженством Лазаря отходил от зимнего наркоза, весь в ледяных бинтах. Около каждого шипа на зеленой коре видна была ярко-красная шершавая бусина, из которой, дай только срок, вылупится жадный побег новой весенней розы.
Вот именно это и было со мной, Ферди.
***
Потом началось великое коловращение информации: бумажной (обляпанной разноцветными штампами, подклеенной туда-сюда, переведенной на бюрократические наречья и обратно…) и, конечно, устной, отчетливой и шепелявой, звонкой и хриплой, по телефону и в глаза, и другой информации, лабораторной, в прозрачных колбочках, в тонко смолотых порошках и лакмусовых пленках, в стальной игле, у которой было срезано наискосок зловещее острие, в твердом шарике, намазанном зеленым гелем, который катился по моему ноющему животу прямо к серой ультразвуковой радуге.
Один доктор сказал одно, другой сказал другое, мама сказала третье. Профессор сказал, что с такими анализами и при такой половой жизни вообще никогда не должно быть детей. Медсестра сказала, что будет мальчик, – слышно по сердцу, сказала она. Акушер ничего не сказал. В этой очереди сидели по записи, в другой надо было ждать, когда выкрикнут твои имя и фамилию, в третьей я таращилась на бактерию, изображенную ретивым маляром в грандиозном масштабе, и меня опять замутило, и мне принесли воды ранним майским утром на скамейку под лестницей…
У меня была дикая форма того и этого, и резус, и тонус, – и все, что на человеческом языке означает хорошее, а на языке медицинских карточек и кишечных палочек говорит, что надо срочно сдать билет на самолет, потому что лететь в Париж до родов запретил акушер, которому надо верить.
Мне кололи фолиевую кислоту, глюкозу и другие красивые названия – а сны все равно были мутные, рваные, потерявшие силу и цвет. Я не заметила, как на московских газонах вылезла первая трава. Когда увидела, подумала, что это у меня зеленеет в глазах. Но оказалось, все правильно. И все другое оказалось правильно. Все сроки и признаки постепенно привели к месяцу номер девять.
***
Они проводили меня в смотровой бункер – желтая штукатурка, ширма, душ, неизбежное инквизиционное кресло в углу. Одним-единственным сероватым окошечком наверху смутно обозначалась погода – кажется, снег.
Постыдная дрожь в руках мешала расстегнуть сумку, кафель отражал гулкую, наждачную темноту, и видна была дверь около кушетки на паучьих ножках– простая дверь в душевую, но смотреть на нее почему-то было страшно. Сидеть мне не разрешили, сказали – нельзя, сказали, подожди, скоро ляжешь уже, не дави ему на голову.
Все мои вещи тут же куда-то унесли, оставив только бритву и нательную рубаху.
Я осталась одна, в этом транзитном пространстве, на нейтральной территории около душевого отсека. Все, что могло мне помочь – все родное и близкое, и пахнущее домом, – теперь было далеко, за порогом чистилища, в том прошлом, вчерашнем мире, где еще не существовало моего ребенка.
А здесь он жил, готовился жить, шевелился у меня под сердцем, мой мальчик, который оказался девочкой, он головой пока еще не думал – он головой шел, расталкивая мою плоть и требуя выпустить его наружу. И в те часы никого я так не любила, как его, никого так не жалела, как его – а все-таки должна была отпустить.
Потом перед глазами поплыла палата, медсестра, другая палата, медсестра, рассвет.
– Хорошо идет, – с удовольствием сказал молоденький врач, погрузив длиннопалую руку в латексной перчатке между моих ног на такую глубину, о существовании какой в своем теле я даже не подозревала. И вытянул руку обратно, и рука эта, священная рука врача, которой все можно и все подвластно, была обагрена горячей соленой кровью, которая две секунды назад тукала у меня в виске.
…Они посмотрели на часы, когда она закричала, и сказали мне, что я родила девочку в одиннадцать десять, во вторник, семнадцатого числа. И нелепейшим образом я вспомнила, что по вторникам в это время у меня всегда начинался урок сольфеджио.
***
И что же, Вермана я больше и не видела?
Почему же, видела. Поехала забирать свой многострадальный диплом в дождливый сентябрьский день – торжественное вручение я, разумеется, пропустила и вот, с уверенностью, что все увидят только мои колокольные формы и веснушки, ставшие еще ярче на седьмом месяце, отправилась за своей синей корочкой на улицу Моховая.
В метро соседка открыла журнал – роскошный, глянцевый, может быть, даже, с того самого лотка, с теми же страницами. На одной из страниц носатая и набриалиненная светская хроника сообщала, что Владимир Верман, фото справа, будет делать передачу о моде и на днях женится – как раз на одной шикарной фотомодели, или даже актрисе – знай наших.
3
Иногда наступает у меня это время – разбрасывать камни. Бессмертные слова, маятник Экклезиаста. Качнется вправо, качнувшись влево. Воскресная поэзия древних книг.
А проза такова – ломаю все, что ни возьму в руки. На камни уж и не смотрю – знаю, что из этого может выйти.
Начинается все утром – там, где обычно с закрытыми глазами могу приготовить завтрак. Я, спросонок улыбаясь любимой чашке, включаю кофеварку – та вдруг издает короткий цокающий звук, словно кто-то прищелкнул языком, и перестает работать. Я пытаюсь найти в груде полезных пожелтевших бумаг, в специальном ящичке, руководство по ее эксплуатации, лелея надежду, что гарантия на какую-то мифическую бесплатную помощь еще есть. Когда нахожу, что есть, что можно звонить технику, что все еще поправимо… понимаю, что у меня не работает телефон. За ним, стоит мне только коснуться кнопки «play», моментально выходит из строя видео. Дальше – больше. Радио теряет все свои установленные по умолчанию станции. Объятая ужасом, я даже не пытаюсь включить микроволновку.
Часы мои стоят. Если я захожу в метро, ни один турникет не пропускает мой проездной. Когда я пытаюсь купить билет, ведь знаю, что опаздываю на встречу и злой контролер может только усугубить опоздание, автомат отказывается принять для оплаты мою кредитную карту. Пушкин поворотил домой, увидев зайца. Мне и без зайца понятно…