***
Энтропия прокатывается по всей моей маленькой вселенной и спадает ближе к вечеру, уходит в страну сумерек навсегда. Муж пожимает плечами − для него это мой постоянный, милый недостаток, легкое неудобство, вроде месячных, ну, ничего, главное, это предсказуемо, это ясно, ему давно все ясно со мной.
– Не давайте ей фонарик, – улыбается он одними уголками губ над воскресным бокалом. – Может током шибануть.
Соседи вежливо хихикают и с опаской смотрят на меня.
Я ласково киваю им в ответ. В руке у меня нож, которым я через минуту буду резать утку.
Вино вальсирует и кровит на тонком стекле, бокал приподнимается в воздух, точно мыльный пузырь, и через мгновение опускается обратно. Кажется, пили за мое здоровье.
Мне не важно, что они обо мне думают. Ферди всемогущ и всегда прав. Он может ходить как хочет, по диагонали, влево, вправо, прямо и обратно, в своем удобном пространстве – скорее двухмерном и плоском, точно шахматная доска, которую он подарил Даше на день рождения.
Ферди – ферзь.
***
Отправьте меня на кухню, заприте меня там, бросьте кролика в розовый куст, скорее!
Рисоварка, хлебопечка, выжималка, кофемолка, самовар. Не русский, увы – немецкий, но зато большой, напольный, электрический. Хочешь − холодную сделает, хочешь горячую, а хочешь – кубики для льда.
Готовить в этой компании – забава, jeu d’enfants. Разве можно это сравнить с той, первой кухней, облицованной больнично-белым кафелем, где мама пекла кривые именинные пироги и мы не знали, как выглядит мускатный орех и что такое корица («деньги дерешь, а корицу жалеешь…» – читая этот бессмертный перевод Лунгиной, я в семь лет умирала от любопытства, о чем же это на вкус, что же в плюшках на самом деле стоит денег? Слойки с корицей продавали только в Москве, на косогорском хлебокомбинате спросить о корице? Боже упаси!) И как трудно было достать ванилин, и желатин, и даже кетчупа не было. А взбитые сливки! Разве можно было взбить наши сливки? И как все было невкусно…
Родители, правда, говорили, что просто у меня нет аппетита, потому что я дохлая, слабая и неспортивная… – но вот терзают меня, как булгаковского управдома, смутные сомнения, что даже неспортивные тоже любят правильно поджаренную отбивную. А мясо представлялось маме безопасным, только если прошло полтора часа томления на чугунной сковороде. Ну или час.
Хорошо помню также запрет есть на улице, где полно микробов, и ее недоверие ко всякого рода консервам – истории, которые мне о них рассказывали, заканчивались всегда тем, что там кто-то схватился за живот и умер. Только баба Нюра не боялась грибов – перебирала их на дырявой старенькой ветошке, мариновала, закатывала в банки с лаврушкой и чесноком, и еще умела готовить грузди под спудом… Мама скептически относилась к этим увлечениям свекрови. Ел грибы обычно отец, с картошечкой, и потом, когда подросла – я.
***
Приехав в гости, мама и сейчас пытается, оказавшись рядом со мной на кухне, направить мои кулинарные завихрения в нужное русло.
– А суп что, совсем Дашеньке не варишь? А что это за мясо в банке? Какой такой паштет? А почему не в холодильнике? Тебе надо правильно питаться сейчас, в твоем положении…
В ответ я включаю миксер на полную мощь, и мама как-то сама решает прогуляться с Дашенькой до булочной. Они идут рядом, обе в красных ботинках, что особенно умиляет маму, и дочкина шапка, ярко-желтый патиссон, поворачивается в сторону мудрой бабушкиной руки, когда мама объясняет Даше, что осенью дикие утки летят на юг.
Мечтая о доме, о Доме, я не представляла себе, до какой степени он может заполнить меня, выбить, как взрывная волна выбивает стекла, из моего существования прежние привычки и занятия, даже работу, даже глупое вдохновение, даже радость жизни, все, от нужного и полезного до бесполезного и прекрасного – все. Все было смыто куда-то сокрушительной волной завтраков, обедов, ужинов, списками продуктов на неделю, челночными поездками между сетью художественных, спортивных и музыкальных школ, визитными карточками врачей и парикмахеров, – и на гребне этой волны неизбежно оказывалось пришивание пуговиц, глажка рубашек, походы в аптеку, болезни детей, звонки свекрови, письма бабушкам, украшение елок, пересадка гераней, подарки и ссоры, заботы о ремонте и тихое сияние дней, когда в Доме ничего не происходило, когда он отдыхал и наслаждался собой.
***
– Запомните, – старческим, срывающимся в дискант, голосом говорит она − в ее красивой сморщенной пясти подрагивает круглощекий бокал с двадцатилетним коньяком VSOP, а на впалой веснущчатой шее уютно поблескивает жемчуг. – Запомните, ma chère. Главное счастье в жизни женщины есть семья. Это я говорю вам, я, Нора.
Нора приходится Ферди двоюродной бабушкой, ее всегда приглашают на общие торжества, когда большое, раскиданное по всей планете семейство Ферди съезжается в большой трехэтажный дом его родителей. Дом так затерялся в лесах, что кажется, и нет рядом с ним никакого Парижа, его соборов, мостов, студентов, его музеев, садов и Эйфелевой башни, вместе взятых… Хотя всего-то − тридцать верст по хорошей дороге.
Вот и сейчас собрались все, и мой хрустальный шар чуть дрогнул от неожиданного шума, толчеи, суеты, – ввалились, нагруженные дарами, по случаю крестин младенца, первого наследника мужеского пола в большой и сложной семье Гюштенэров и Сати.
Бабушка Нора – особенная, вроде как есть у нее и другие родственники, но о них все говорят уклончиво. Она авантюристка, живет в Америке, а раньше работала манекенщицей, где-то в доме моды на улице Сент-Оноре, и была так же как-то непонятно замужем, но об этом – тоже уклончиво; всегда в жемчугах, всегда изящная, стройная. Одинокая – тоже всегда, кроме семейных праздников здесь, у нас. Она боготворит эти пиры, целует моих свекра и свекровь и каждый раз произносит тост, в котором «я говорю вам, я, Нора, что счастье женщины…» – дальше вы уже знаете.
И мне с высоты своего драконьего гнева, хотелось крикнуть тогда прямо в ее бокал с жидким янтарем: «Вот как? А ты-то знаешь, что такое семья? Ты знаешь? Что это такое – ни минуты покоя?»
***
Я встала в сумерках и взглянула на стену, и не поняла, который час.
Для меня важно было просто увидеть циферблат, охватить взглядом привычные шкафы, полки и книги, обеденный стол, на котором приткнулись два туманных бокала …и потом вдруг остановиться и, с каким-то удивительным, радостным страхом еще раз понять, что мы вернулись, что праздник кончился и около стола лежат в бумажных мешках подарки, а в новой детской, напротив Дашиной, стоит кроватка и в кроватке спит ребенок.
Впрочем, он очень скоро заворочался и, спустя несколько минут, заплакал.
Мне часто снилось, что он говорит. То был странный голос, детский, да, но по–взрослому ясный и правильный. Слова, им сказанные, редко относились ко мне напрямую, но, помню, однажды этот прозрачный голос спокойно и почти без интонации произнес: «Мама, мне холодно». И, проснувшись, я увидела, что Миша действительно поджал босые замерзшие ножки, уткнулся лицом в голую простынь, потому что на кровати не было больше ничего, он все сбил на пол – подушку, одеяло, даже плюша своего, своего пушистого жирафа Жижи, и того закинул под кровать.
***
И опять все наврали, все нагадали не так.
Вторые роды были тяжелее и дольше первых, в другой стране и по другим правилам. Мне забыли поставить капельницу, я лежала, в бесснежный январский день на липком прямоугольном столе и думала, что умираю. Под потолком летали остроносые лампы и готовились выклевать мне глаза. Я не просила пить, потому что знала, что не дадут.
Потом все они забегали, как белые кролики, блеснул скальпель, у меня потемнело в глазах, и внезапно стало невероятно хорошо, ну, вот не может быть лучше – некуда.
Сын взревел на сильном, красивом крещендо – удивительно, как легко я потом узнавала этот голос во всех скверах и садах, на всех детских площадках, во всех казенных коридорах, по какой-то первой вибрации, которая остается камертоном где-то там, в евстахиевых трубах.
Они стали протирать ему тельце, включили сильную лампу, объясняли мне, как это важно, теплый свет. Потом я поняла – не могу сказать, что услышала, уже ничего не слышала, – приехал Ферди. «У вас фантастически спокойная жена. Без обезболивания, на одних силах природы… – растолковывала ему акушерка. – Сейчас мы ее в креслице посадим…»
И тут я потеряла сознание, второй раз в жизни.
Миша мало спал.
А когда засыпал, какими безжалостными становились звуки вокруг! Каким бесцеремонным казался даже теплый шорох сминаемого одеяла! Я впервые поняла, как грубо и громко закрываются дверные замки, как взрывоподобно звенит посуда, даже задернуть шторы стало теперь все равно что ударить в барабан.
И я стелила на мрамор тоненькое бумажное полотенце, прежде чем поставить туда стакан, и подпирала тапочкой дверь, чтобы та не скрипела лишний раз, и шикала на дочку, когда она рассыпала на полу свой тишайший пазл.
Я даже не представляю, как бы это было сейчас – заиграть на пианино.
Я давно уже не играю.
***
– Ты опять не закрыла двери, – укоризненно указывает мне Ферди на тоненькую полоску света на паркете. Сквозь нее может пройти та, чье громовое мурлыканье и безумное желание потереться усами о теплый угол кровати – единственные обстоятельства, которые лишают Ферди сна.
– Зря волнуешься, – возражаю я, – рабочий день у кошки еще не закончен. До восьми часов они с Дашей играют в тигра.
Но Ферди неумолим. Сквозь ту же полосу света могут просочиться музыка, звон посуды, шлепанье тапочек, забытый колокольчик, класксон дорожного лихача, что катит, похоже, к тем самым парижским тайнам, шорох дождя, тупой, пережевывающий звук стиральной машины, срящ и вещь, во тьме преходящие – нет, спальня должна быть закрыта, застегнута наглухо, на все двери и ставни, и лишь крохотный метроном имеет здесь право на существование – тик-так, тик-так, так-так.