Ключ от пианино — страница 8 из 36

− Ну… Как же ты петь-то будешь, на пустой желудок?.. Посмотри на себя, дистрофик, один нос! А у певицы должны быть щеки. Голос, конечно, тоже… Но во-первых − щеки.

Троллейбус затянул свою волынку, и, шевеля усами, повез нас по длинной, желтой улице к закутанной туманом, совсем тоненькой издалека, Останкинской телебашне. Башня, однако, невероятно раздалась через несколько минут, когда мы попытались было выйти к ее подножию, но сердобольные прохожие объяснили нам, что  телерадиоцентр – не здесь,  садитесь снова  и ехайте дальше, сказали они, ехайте себе, не дергайтесь, там все объявят.

Так мы и сделали. В бюро пропусков я произнесла имя Вермана, львинообразная тетя равнодушно записала его в большой книге, похожей на бухгалтерскую,  и выдала мне почти папиросной легкости бумажку. Печать на ней была большая, фиолетовая. Сам Верман появился через минуту.

Он ли это был?  Разумеется, он.

Он стремительно спускался по ярко-белому мрамору лестниц, и простолюдины уступали ему дорогу, а ястребиный профиль заставлял оборачиваться и приседать встречных дам.  Скажу вам больше: в уверенном взгляде его сумасшедших голубых глаз светилась страсть, и кольцо с крупным рубином отягощало изящный мизинец герцога де Конде.

…В поезде, на второй полке, во время монотонного перегона между Вековкой и Москвой я жадно перечитала приключения Анжелики, которые рассказывали о Франции семнадцатого века пошловатым русским языком.  Герцог, конечно, говорил вермановским голосом, и оттого золотые платья, влюбленные короли и бутылки с ядами  получали   дополнительную, одной мне понятную  прелесть. И смотреть на русую голову Вермана сквозь расплывчатую лупу этого пухлого дамского романа было тоже необыкновенно приятно.

Мама, склонив голову, внимательно слушала Володичку, который объяснял ей, как от ВДНХ проехать в центр (она собиралась «прогуляться по столице, пока  идет работа в студии звукозаписи»). Когда она откланялась, герцог Конде, повернувшись на каблуках, впервые взглянул на меня внимательно и отрывисто бросил:

− Следуйте за мной!

«Сейчас он меня убьет»,  подумала Анжелика и пошла за ним на цыпочках. И грозный вид этого высокого сеньора, который был чуть ли не вдвое выше ее, заставил ее вздрогнуть от тайного страха, к которому примешивалась непонятная радость.

«Точно, – подумала я, – хорошо все-таки написали писатели про такую глубокую женскую эмоцию». И просочилась за Верманом в лифт, где, кроме нас, было еще человек восемь, и все они разом шумели о каком-то эфире, который начнется через десять минут.

На шестом этаже, в пустом аквариуме великолепной белостенной студии дремал, похожий на мокрого электрического ската, рояль. Здесь сильно пахло табаком, несмотря на большой, красивый плакат − “Не курить во время работы”, и свисал откуда-то с потолка таинственный фрукт, оказавшийся, при ближайшем и дотошном рассмотрении, микрофоном.

– Висит груша, – сказала я в микрофон, не решаясь подойти к роялю.

– ..можно скушать! – вдруг откликнулся кто-то  голосом Великого и Ужасного Гудвина,  и сразу вслед за тем я  увидела Вермана  за толстым выпуклым стеклом  –  когда он перешел туда, не знаю, но стало ясно,  что я буду в студии совсем одна.

Он нахлобучил на свои острые уши пухлые звукорежиссерские  наушники, отчего стал немного похож на чебурашку,  и скомандовал мне:

– Дружочек, слышно тебя прекрасно, но подойди ближе к инструменту, нам надо уровень выстроить.

– И эта-а… – услышала я ленивый равнодушный голос другого чебурашки. –Давайте, эта-а-а…  Много дублей, чур, не делать. У нас времени не оченно много, я всех предупреждаю. Учитывая, сколько ты заплатил нам…

И вот тут, от этих слов, у меня почему-то  побежали мурашки. Только побежали они как-то снизу вверх, и оттого у меня сразу ослабели ноги. И на этих слабых желейных ногах, в остроносых своих сапогах-скороходах, я приблизилась к роялю и смутно различила за стеклом студии лица звукорежиссера, рыженькой ассистентки и Вермана,  который, красиво жестикулируя,  объяснял  им  что-то, по-видимому, очень важное.

 Но что он объяснял, как говорил Нострадамус, мне не дано было услышать.


***

– Перекур, перекур, перекур! – запел Верман и в том же ритме танго снял наушники и повесил их на спинку вертлявого кресла. – Перекур и пить кофе! У нас, знаешь, столовка какая классная здесь? Пойдем, покажу.

И мы пошли пить кофе.

Как только я увидела эту великолепную столовую, я поняла очень простую вещь – что буду долго-долго жалеть обо всем, что могла бы  здесь съесть, но все-таки сегодня абсолютно ничего не смогу в себя запихнуть, ни кусочка.  Темный дубовый прилавок великолепной, прямо-таки елисеевской витрины, ломился от  холодных бутербродов с лепестками семги, осетрины и крапчатого сервелата, блестела и переливалась  на черном хлебе разноцветная икра, оливки, которые я раньше видела только на картинке, плавали  в стеклянных бочонках,  и кисловатый острый аромат настоящей арабики, которую варили тут же в турках два буфетчика, заставлял  входящих потянуть носом и сказать  глубокомысленное: «Да…»

– …Ну, колбаски хотя бы, – сказал Верман с выражением, похожим на обиженную гримасу моей матери, угощающей гостей.

– Слушай, у тебя украинской крови нет случайно в жилах? – спросила я и отхлебнула кофе из тоненькой белой чашки. – Ты вот как мама моя, просто запихиваешь в гостя колбасу и сало.

– И пельмени. – Верман показал свои великолепные клыки и заглотил половину   сверкающего бутера с красной икрой.  – Пельмешки утром… То-то ты такая худенькая, я смотрю, как девочка на шаре. …А! Вот он, голубчик, – внезапно сказал он при виде какого-то бритого типа с серьгой в ухе и, бросив салфетку, встал из–за стола. – Подожди–ка минутку, я сейчас.

Они говорили гораздо дольше минуты, и все о рекламном времени и форс-мажоре, который Верман настаивал включить в контракт, причем серьга в ухе скептически повторял: «Ну, что можно сделать до двадцатого…», а Верман отвечал: «Ты послушай меня, даты – это ерунда…»

– Значит, даты – это ерунда? – переспросила его я, когда он подобрал салфетку и вновь уселся в кожаное кресло. – Правда?

– Смотря какие, – лучезарно улыбнулся Верман. – День рождения, например, не ерунда. А реклама – другое дело. У тебя когда день рождения?

– Давно уже был. Восьмого апреля, – сказала я.

– Так! А почему не пригласила?

– Как, – растерялась я, – а разве ты бы приехал?..

Верман возвел голубые очи горе и сделал вид, что обиделся.

– Конечччно! И не потащился бы тогда к тебе в августе, когда решалась судьба страны. Ну, ладно, что ж с тебя взять… Пойдем, у меня для тебя подарок, на столе остался.

…Я рассмотрела толком этот подарок только вечером, на хлипкой раскладушке в коридоре у тети Раисы – набор великолепных японских перьевых ручек и маленький пузырек с чернилами. Будешь писать мне письма, сказал Верман, пытаясь дотронуться до моей груди, чего ты дерешься, трепетная лань, дурочка, я же люблю тебя, ну что ты хочешь, чтобы я сделал, чтобы ты поняла, ну что… Ну, смотри, вот, смотри, пожалуйста, смотри, что ты натворила.

И он опустился передо мной на колени, наклонив голову, −  ни дать ни взять  утро стрелецкой казни,  только палач косит от страха и не может  найти топора. Рубашка у него была какая-то светлая, солнечная: белая или, может быть, бежевая?.. На шее, потемневшей еще больше от купаний в Серебряном бору, по-прежнему вился русый хвостик, перечеркнутый в два обхвата резинкой.  Верман вздохнул, обнял мои дрожащие ноги, и стал целовать мои сапоги − бедные, дурацкие, налитые чугуном сапоги, которые все еще едко пахли фабричным клеем и ядреным косогорским гуталином.


***

Ладно. Сантименты в сторону. Держи, за чем приезжала. −  Верман нажал на кнопку лифта и протянул мне увесистую шоколадно-коричневую бобину в прозрачном пластике и три маленьких кассетки в отдельном конверте. −  Видишь, одна большая, студийная, а другие можно на кассетнике крутить.  Подожди, дай черкну тебе тут…

Он открутил колпачок паркеровской ручки, быстро нарисовал на конверте кораблик и написал: Тебе от меня. Потом подумал и прибавил: В.В.

− «В» в смысле великий? – сказала я, зная слабость Вермана к таким словам.

− Конечно, − мгновенно согласился Верман. – Великий и великолепный. Да, и вот еще что… – Он порылся в своей записной книжке и выдрал из нее листок. −  Вот, смотри… Это телефонный номер и адрес, тут написано, видишь… Чего ты отпрыгиваешь, я только поправил сережку. Вот, короче… сбила меня. Да, на «Менделеевской» выйдешь, первый вагон из центра, на выходе направо, и прямо по улице пять минут.  Школа сто двенадцать − теперь они ее зовут лицей, конечно… чтоб по-модному… Позвони для проформы, но они уже знают, что ты приехала.  Директор – мировой мужик, я бы сам у него поучился, да они дураков не берут. Зовут Лев Николаевич.

И поскольку самое банальное незамедлительно пришло мне в голову, и, очевидно, с Верманом случилось то же самое, то мы оба, не успев затормозить, сказали:

− Как Толстого.


9

Хотя, вообще-то, Лев Николаевич Гусев напоминал скорее писателя Бунина − в дореволюционный период, когда Бунин носил бороду.

В кабинете Гусева висела карта царской России, на краешке стола примостилась чернильница в виде спящего медведя, и всю стену напротив окна занимал книжный шкаф, светло-голубой, как гигантский пчелиный улей, и с висячим замком, который Гусев запирал на ключ, уходя вечером из кабинета. Шкаф был забит многотомной историей Карамзина, разномастным собранием русских классиков, литературными журналами и пухлыми, затертыми в честной научной работе словарями.

− Здрасьте, здрасьте, Анна Васильевна, − сказал директор, глядя на мои документы, которые я отправила ему по почте две недели назад по приказу Вермана. – Заходите. Что ж это вы, одна из Косогоров приехали?

− С мамой, − ответила я, растерявшись, что он называет меня на «вы» и по имени-отчеству.