Петровская, отождествив роман Толстого с символистскими моделями, оговорилась, что, возможно, он достигает символизма спонтанно, помимо задания.
Малосведущий в символистской теории, Толстой зато вполне сознательно, судя по цитированному выше письму к Анненскому, культивировал свой бессознательный талант сновидца и визионера. Поощрял его и наставлял в этом Макс Волошин. В письме к Волошину от 5 декабря 1908 года Толстой, рассказывая ему о своей работе над сказками, между прочим заметил: «Снов пока не пишу» (Материалы: 39). Значит, Волошин учил его внимательно относиться к снам, проникая через них к глубинным слоям психики. Можно упомянуть в этой связи апокалиптический сон об «угольном мешке» из «Егора Абозова», сон о самоубийстве России из «Хождения по мукам», где человек лупит, как яйцо, и ест свою голову, и другие символические образы, многозначные и многозначительные. «Аэлита» полна и мифическими, и сновидческими, и символическими образами: порогами, пещерами, лабиринтами, иератическими интерьерами с круглыми залами, куполами и бассейнами, мрамором и бронзой, не говоря уже о загадочных древних статуях на каждом шагу.
«Аэлита», конечно, не была ни символистским, ни теософским романом. Но написал ее человек, прошедший символистскую школу. Ср. «символистскую» формулировку у современного филолога, написавшего о художественной победе «Аэлиты»: «Новая русская фантастика началась с умения описывать быт так, чтобы сквозь него просвечивало инобытие» (Ронен 2010: 225).
Литературные претексты
Но у «Аэлиты» имелись и более ранние литературные прецеденты. Слово «улла» Толстой заимствовал из «Войны миров» Уэллса, где это плач умирающего марсианина. У футуристов «Улла» ассоциировалась с боевым кличем губительных и враждебных Земле марсианских чудовищ: одна из их деклараций называлась «Улля, улля, марсиане!». В этом слове слышали призыв мусульманских фанатиков (Бар-Селла 2004: 131). Но Толстой исходит из уэллсовского печального ореола этого мелодичного слова: у него «улла» — это название священного музыкального инструмента.
Непосредственно предшествовал написанию «Аэлиты» роман Пьера Бенуа «Атлантида» (L’Atlantide, 1919, Гонкуровская премия; французская экранизация 1921), где есть круглые древние залы, гигантские сиденья, высеченные в скале, и прекрасная женщина — потомок древних атлантов. Правда, Атлантида Бенуа располагается в недоступной горной области в Сахаре. Имя героини Бенуа, Антинеа, почти зеркально имени Аэлита. Впрочем, можно услышать в имени Аэлита и отзвук библейского имени первой подруги Адама Лилит, о которой принято говорить как о нежити, демоне.
Сквозь текст Толстого просвечивает еще один прототипический текст об изнеженной и выморочной, прекрасной и девственной жрице, находящейся под властью жестокого старика-жреца и преступно влюбляющейся в варвара с горячей кровью, — это «Саламбо» Флобера. Со вкусом нарисованная марсианская роскошь, состоящая из древности и комфорта, одна бы не навела на эту параллель, но Толстой, как бы уточняя цитату, дает сцену, в которой Аэлита, как Саламбо, кормит своих рыб. У Флобера весь конфликт карфагенян и варваров начинается с того, что пьяные наемники жарят священных рыб, которых кормила и за которыми ухаживала Саламбо — принцесса-жрица. (Лось, думая, что потерял Аэлиту, с досады бросает в ее рыб камень.)
Роман читался на разных уровнях понимания, что находит сейчас отклик у современных исследователей: под маской приключенческого романа для подростков предлагают видеть роман, во-первых, во многом пародийный, а во-вторых, роман интеллектуальный, снабженный массивным идейным зарядом; обращение в нем к мифу для толкования истории сравнивается с стратегией больших модернистских романов 1920-х годов (Халил 2008). Многослойность и общедоступность были осью толстовской писательской и жизненной стратегии.
Нам трудно сейчас понять ту лютую враждебность, с которой на «Аэлиту» накинулись формалисты. Почему не стоит писать марсианских романов, как утверждал Тынянов? Почему Марс у Толстого скучен, как Марсово поле? (Тынянов 1977: 155–156). На деле Толстой шел впереди прогресса, угадав вектор развития литературы: в 1922 году прозвучал «социальный заказ», во многом подсказанный декларациями «серапионов», Замятина, формалиста Шкловского и даже Мандельштама, призывавших к остросюжетности; эта тенденция может восходить к статьям Жаботинского в «Русских ведомостях» 1916–1917 годов (Вайскопф 2006) — а у Толстого тем вернее, поскольку он был в 1916 году в Лондоне, общался и с Замятиным, и с Жаботинским. Уже в 1924 году советская литература стала осваивать приключенческие и научно-фантастические жанры. Переводчики взялись за бульварные романы и, в частности, в том же 1924 году выкинули на рынок четыре марсианских романа одного Берроуза. «Аэлита» оказалась пионерским проектом этой волны. В 1924–1925 годах Атлантида и Марс тиражировались и пародировались десятками авторов. Появился даже специальный жанр псевдопереводного романа (Маликова 2010).
Роман был техничен и мифичен, что потом станет принципом научной фантастики. Он был также красив и захватывающе остросюжетен — но одновременно и гуманен, и скептичен: в первой версии вернувшийся на Землю Лось работал над двигателем марсианского типа, но при этом мало верил, что «трагедию человеческого счастья» можно решить с помощью «какой бы то ни было комбинации машин» (229). Так что прав Ронен, говоря, что Тынянов недооценил роман (Ронен 2010: 225–226). О чисто художественной стороне романа восторженно писала Нина Петровская:
В «Аэлите»… с первых страниц А. Толстой вовлекает душу в атмосферу легкую, как сон, скорбную по-новому и по-новому же насыщенную несказанной сладостью. Гипербола, фантазия, тончайший психологический анализ, торжественно музыкальная простота языка, все заплетается в пленительную гирлянду, загорается самоцветными огнями, приобретает убедительную силу реальности. <…> В развитии своем, в сплетении тончайшими корнями надмирного и земного, — человеческого, слишком человеческого, роман «Аэлита» становится нужным, дорогим, обостренно современным, как исключительное современное явленье. <…> Как одному из немногих, Толстому присущ божественный юмор, — тонкий, печальный, смеющийся сарказм, — улыбка Божества на земле (Петровская 1923а: 7).
«Аэлита», тем более в первой версии, не была дурным поступком. Дурные поступки ждали Толстого на продолжении того пути, на который он вступил в Берлине. Свой экскурс в антропософию Толстой с лихвой искупил перед большевиками, написав в 1930 году, в обстановке массовых репрессий против антропософов, теософов и (нео)розенкрейцеров, антиантропософскую комедию «Махатма» (Толстой 1953: 193–254), в которой теософы изображены как богатые дураки и дуры, а их учителя — как проходимцы и шарлатаны. Агенты мирового империализма, пользуясь теософами, охмуряющими несчастного, наивного Рамакришну, мечтают с его помощью подчинить себе рабочее движение. Глава теософов сделан просто сатаной: припертый к стенке, он с грохотом и языками пламени проваливается в преисподнюю. Веселые парижские безработные, спасшие Рамакришну и соединившие его с любимой девушкой, ликуют, распевая «Марсельезу». Комедию театры все до одного отказались ставить.
С некоторым злорадством комментирует отказ театров от этой пьесы соседка и подруга Толстых по Детскому Селу Л. В. Шапорина-Яковлева: «[3.II.1930] Осмеяние загнанных на Соловки теософов мне показалось не слишком благородным и не очень своевременным, но я была уверена, что вещь эту наши arrivist’ы поставят с удовольствием — а между тем в Москве Корш и МХАТ отказались, отказал даже Мейерхольд» (Шапорина 2011-1: 85).
Шапорина приводит мнение, высказанное ей Н. В. Крандиевской: «Сколько я страдала из-за “Заговора императрицы”, сколько уговаривала не писать — а теперь из-за Махатмы мы совсем рассорились, он и на Вас дулся, чувствуя, что Вы правы. И я так рада, что пьесу не приняли; зачем ему это, когда он наряду с этим пишет такие вещи, как Петр» (Там же).
На мой взгляд, театрами двигало все же не одно сочувствие преследуемым антропософам, а и опаска. Начальству могло показаться, что в «Махатме» антропософские ритуалы, коллективные медитации занимают слишком много места и показаны с излишней подробностью. Там, кстати, фигурируют и полотняные тиары из «Аэлиты», и египетские уреи (изображения змеи на тиарах фараонов).
Кроме того, Париж у Толстого немыслимо прекрасен: трактирщики грезят о старике Верлене, попивая старое вуврэ. Видимо, режиссеры опасались, как бы после просмотра зрители не позавидовали парижским братьям по классу.
Роман с ключом
Спрашивая себя, есть ли все же связь между Белым в Берлине и толстовским берлинским романом, я вдруг понимаю, что ответ самоочевиден. Это портрет инженера Лося:
Густые, шапкой, волосы его были снежно-белые. Лицо молодое, бритое, с красивым большим ртом, с пристальными светлыми, казалось, летящими впереди лица немигающими глазами (Толстой 1948: 108).
Семантика «белого» заявлена в описании волос героя (у облысевшего Белого были редкие, седеющие, разлетающиеся волосы). Но молодое бритое лицо с красивым большим ртом и, главное, удивительные глаза, как бы живущие отдельной жизнью, подводят нас вплотную к портрету Белого. Глаза его многократно описывались. Ясные, синие, бирюзовые, а также белые (Н. Кузьмин), фиолетовые (О. Ресневич-Синьорелли), опрокинутые (Л. Д. Блок), волшебные (Ф. Степун), сверлящие (А. П. Остроумова-Лебедева) глаза Белого стали общим местом. О шедшем от него сиянии писала Цветаева в «Пленном духе». В особенности удачно эти глаза-излучатели получились на портретах К. П. Петрова-Водкина (1928) и Остроумовой-Лебедевой (1924). Их «отдельность» ощущалась. Остроумова-Лебедева вспоминала, как она убеждала Белого позировать, говоря, что все равно схватила его глаза и увезет их с собой в Москву (Наседкина 2005).
А. Остроумова-Лебедева. Портрет Андрея Белого