Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург — страница 77 из 112

[5.III.1932]. На днях мы ужинали у Бонч-Бруевича[295], были Толстые, композиторы, Мария Вениаминовна <Юдина>. Попов играл свою первую симфонию, до того быстро, prestissimo, что мне казалось, не он управляет музыкой, а его руки понеслись куда-то с горы, и он им больше не хозяин. И все время fortissimo. Я ничего не поняла, а только была оглушена. К тому же у меня начинался грипп. Наталью Васильевну вызвали к телефону. Она выбежала оттуда сияющая: разрешили А.Н. ехать за границу. Толстой вышел из соседней комнаты: «Алеша, звонили, пришла из Москвы телеграмма: приезжай те получением документов выезда за границу. Халатов»[296]. У Алексея Николаевича выражение лица было такое, как будто прочли приказ о наказании его розгами. «Неправда, пушку заливаете». — «Честное слово, Надя звонила». — «Ну хорошо». Тут стали играть, а потом пошли ужинать. Алексей Николаевич, выпив немного, обратился к нам всем: «Граждане, где, в какой Европе я найду такой круг, такое общество? Я ставлю вопрос на голосование и даю слово поступить так, как вы решите: ехать мне за границу или нет?» Наталья Васильевна (по наивности, на мой взгляд) разъяснила: «Видите ли, Генрих (Пельтенбург[297]) был за границей, побывал везде, видел всех и рассказал, что эмигранты так возмущены “Черным золотом”[298], что решили Алешу побить, как только он приедет». Голоса разделились. Большинство было за то, чтобы не ехать, мы с Юдиной воздержались, и я мотивировала это так: «Если не хочется ехать, насиловать себя не стоит. Но бояться эмигрантов — чепуха. Живет себе Горький все время в Сорренто, обливает эмиграцию помоями, а эмиграция на него не обращает ни малейшего внимания и никто его ни разу не побил. А посмотреть на настоящий исторический момент с птичьего полета в высшей степени интересно». — «Да, Горького не бьют, это другое дело, меня же считают ренегатом. Не хочется мне ехать» (Там же: 114).

За столом завязывается спор на вечную тему «мы и они». Любовь Васильевна в одиночестве озвучивает прозападную позицию, остальные присутствующие остаются при традиционном славянофильстве:

[5.III.1932]. М. А. Бонч-Бруевич принес показать чудесные коробки из Палеха[299], у него их штук 10–12. Очаровательные. «Вот в вашей Европе есть что-нибудь подобное?» — «Конечно есть». — «Нет, там ничего нет, кроме гниения. Только у нас идейное устремление, только у нас литературное творчество».

Я: «Простите, литература не выше европейской». Толстой: «Где их Флоберы, Бальзаки?» Я: «А где наши Львы Толстые или Достоевские?» — «Все это впереди» (Там же: 115).

Наконец Толстой решает ехать и отправляется в марте — апреле 1932 года в Италию, по приглашению Горького, который пока еще остается в Сорренто, но уже подготавливает возвращение, с 1927 года регулярно подолгу навещая Россию. Это был первый выезд Толстого за границу после девятилетнего перерыва. Маршрут его лежал через Берлин, где он должен был встретиться с издателями и уладить проблемы заграничных гонораров, оттуда в Рим и далее в Неаполь.

В Сорренто Толстой познакомился с Надеждой Алексеевной Пешковой (по прозвищу Тимоша), женою сына Горького, инфантильного Максима Пешкова. Именно она показывала ему Италию. Вместе с молодежью виллы Иль Сорита, где жил Горький и его близкие, Толстой ездил по окрестностям Неаполя, посещал окрестные достопримечательности, деревни, таверны, катался на лодках и т. д. В результате своих итальянских каникул пятидесятилетний, обрюзгший, удрученный флюсом А.Н. влюбился в юную Тимошу.

В Сорренто


В следующем, 1933 году Горький с семьей окончательно переехал в СССР. Возвращение Горького изменило всю жизнь Толстого. Отныне фокусом всех его интересов становится дом Горького в подмосковном поместье Горки. Кажется, свободный, приближенный к власти, молодой и военизированный стиль жизни, принятый в доме у Горького, бросается ему в голову. Это стиль не столько Горького, сколько его окружения, чекистско-номенклатурного общества, собиравшегося в Горках. По сравнению с концом 20-х Толстой резко изменился, и Шапорина остро воспринимает разницу:

[8.XI.1933]. Толстой последнее время одержим правительственным восторгом. Через два слова в третье — ГПУ, Ягода, Запорожец и т. д. Ягода мне говорит… Я говорю Ягоде… А еще прошлой осенью Алексей Николаевич ругал Горького: там бывать невозможно, везде ГПУ. Ягода был мерзавцем, которого надо сместить.<…> Еще три года назад у Толстых во всех комнатах висели образа, ходили в церковь, а теперь же: да здравствует марксизм (Шапорина-1: 143–144).

Сопровождается все это сквернословием. Это подтверждает гипотезу о том, что языковая распущенность компенсировала утрачиваемую свободу, а может быть, свидетельствовала о накапливавшемся внутреннем раздражении. Возможно, Толстой начинал чувствовать, что становится старомодным в своем царскосельском уединении с ближайшими друзьями — Фединым, Шапориным и Шишковым. Талантливые и благоденствующие при новом режиме, пока не пошедшие на большие нравственные жертвы, сохраняющие порядочность, гуманность и верность старым друзьям, они составили кружок, который в некоторых ракурсах постороннему взгляду мог показаться похожим на тихую оппозицию. Оппозиции, конечно, не было, за исключением тещи, старухи Анастасии Романовны Крандиевской, которая после смерти В. А. Крандиевского не сжилась с семьей младшей дочери в Москве и жила у старшей в Детском: она любила эпатировать и могла ляпнуть при гостях: «Алешка продался большевикам». Но у Толстого было ощущение неполной поддержки жены. Еще в конце 1929 года Н. В. Крандиевская чувствует некоторое отдаление от мужа. Она записывает в дневнике:

Зима 1929. Пути наши так давно слиты воедино, почему же мне все чаще кажется, что они только параллельны? Каждый шагает сам по себе. Я очень страдаю от этого. Ему чуждо многое, что свойственно мне органически. Ему враждебно каждое погружение в себя. Он этого боится, как черт ладана. Мне же необходимо время от времени остановиться в адовом кружении жизни, оглядеться вокруг, погрузиться в тишину. Я тишину люблю, я в ней расцветаю. Он же говорит: «Тишины боюсь. Тишина — как смерть»: Порой удивляюсь, как же и чем мы так прочно зацепились друг за друга, мы — такие противоположные люди?…Вчера Алеша прочитал эту страницу из моего дневника и ответил мне большим письмом, а в добавление к нему сказал сегодня утром: «Кстати, о тишине. Ты знаешь, какой эпиграф я хочу взять для нового романа? Воистину, в буре — бог. Тебе нравится?» «Замечательный эпиграф», — ответила я и подумала — да, бог в буре, но в суете нет бога (Греков 1991: 320).

Муж отвечает ей на это размышление письмом из комнаты в комнату:

Что нас разъединяет? То, что мы проводим жизнь в разных мирах, ты — в думах, в заботах о детях и мне, в книгах, я в фантазии, которая меня опустошает. Когда я прихожу в столовую и в твою комнату, — я сваливаюсь из совсем другого мира. Часто бывает ощущение, что я прихожу в гости… Когда ты входишь в столовую, где бабушка раскладывает пасьянс, тебя это успокаивает. На меня наводит тоску. От тишины я тоскую. У меня всегда был этот душевный изъян — боязнь скуки (Переписка 1989-2: 80).

Он говорит о своем противоположном влечении — «ко всему летящему, текучему, опрокидывающему»:

Ты понимаешь происходящее вокруг нас, всю бешеную ломку, стройку, все жестокости и все вспышки ужасных усилий превратить нашу страну в нечто неизмеримо лучшее. Ты это понимаешь, я знаю и вижу. Но ты как женщина, как мать инстинктом страшишься происходящего, всего неустойчивого, всего, что летит, опрокидывая. Повторяю, — так будет бояться всякая женщина за свою семью, за сыновей, за мужа. Я устроен так, — иначе бы я не стал художником, — что влекусь ко всему летящему, текучему, опрокидывающему. Здесь моя пожива, это меня возбуждает, я чувствую, что недаром попираю землю, что и я несу сюда вклад (Там же).

Тем не менее он заклинает ее: «Нужно прощать друг другу, и, как мы только можем, любить друг друга, любить как два растения, прижавшиеся друг к другу в защиту от черной непогоды» (Там же).

Н. Крандиевская с Никитой и Митей


Но она действительно перестает безоговорочно его поддерживать, как видно из дневника Шапориной. Это происходит после двадцатилетнего брака, после совместных скитаний. Это обычно мягкое неодобрение, но оно поддерживается ее подругами, а также, все более, — фрондой их старших детей, не привыкших бояться. И это не может не раздражать Толстого, пытавшегося сохранить цельность личности и предпочитавшего верить режиму, которому служил. Правда, с определенного момента режиму верить стало нельзя:

Вернувшись с похорон Кирова, Толстой был не в себе: Лицо его было бледно-серого цвета. Мы все кинулись к нему: «Ну как? Расскажи! Кто же убийца?» Помню, отец оглядел нас всех и около минуты простоял молча. Мы затаили дыхание. «Что вам сказать?.. Дураки вы все. Ничего не понимаете и никогда не поймете!» — резко, но не повышая голоса произнес он и поднялся к себе в кабинет (Толстой Д. 1995: 84).

Сыновья вскоре догадались, что он имел в виду. Он понял, что на самом деле произошло, — и очень испугался. Тем опаснее должен был показаться ему аполитичный кружок, отгораживание от современности и помещичий стиль жизни в Царском. Из домашней защищенности и скуки он рвется прочь — туда, где молодость, сила и власть. Крандиевская впоследствии вспоминала:

Убыль его чувств ко мне шла параллельно с нарастающей тайной и неразделенной влюбленностью в Н. А. Пешкову. Духовное влияние, тирания моих вкусов и убеждений, все, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряло свою силу. Если я критиковала только что написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов: «Тебе не нравится? А в Москве нравится! А 60-ти миллионам читателей нравится!» Если я пыталась, как прежде, предупредить и поправить его поступки, оказать давлени