[8.XI.1935]. Наталья Васильевна решила уехать из Детского и сделала ошибку. Она мне говорила: «У нас будет чудная квартира[327], я буду учиться, потом буду работать в ВОКСе или в НКИД[328], я буду думать только о себе. Все заботы о других — это псу под хвост. Надо быть эгоисткой. Я заведу себе белье, как у куртизанки, хочу быть очень нарядной, хочу жить только для себя».
Это была бравада, и вместе с тем в ней была надежда, что А.Н. без нее не проживет. Она уехала, поселив в Детском Людмилу Баршеву. (Шапорина Т.1: 199–200).
Идея, что Крандиевская сделала неверный шаг, продолжала преследовать долгие годы ее самое и укоренилась в семье. Толстой признался дочери Марьяне за день до смерти, что сам бы ни за что не разрушил семью (Толстая М. 1987: 201). Как видно, он хотел для себя свободы и неподконтрольности в личных делах, но вместе с этим еще и понимания и любви в своем собственном доме. Но на какие жертвы должна была пойти для этого Крандиевская? Да ведь и сам Толстой вряд ли был способен на такое сложное поведение, требовавшее сдержанности и терпения. На деле он создал ей атмосферу ненависти, которая на фоне их двадцатилетних любовных отношений стала для нее невыносимой. Для сохранения семьи ее собственного желания оказалось недостаточно.
Толстой вначале не принял всерьез отъезда Наталии Васильевны из Детского. Он ничего подобного от жены не ожидал: ведь Крандиевская с самого их возвращения из эмиграции полностью подчинила себя семейным интересам, всегда была зависимой, всегда при нем — но когда понял, что ее решение серьезно, то бешено на него отреагировал. Казалось, что повторяется травматическая ситуация 1914 года, когда его оставила Софья. Похоже, что теперь его устроило бы любое решение, только не возврат к жестоко обидевшей его семье. Жене он писал 5 декабря 1935 года в духе этой смертельной обиды:
Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями, как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, — потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне[329] (Греков 1991: 313).
Писатель чувствовал необходимость поставить на вид строптивой жене горячее одобрение миллионов читателей:
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек.
Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим пьететом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более, что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан (Греков 1991: 314).
Он почти убедил себя, задним числом, что жену необходимо было сменить по профессиональным соображениям!
Шапорина излагает продолжение истории следующим образом:
[8.ХI.1935]. Дальнейшие события развернулись с головокружительной быстротой: Людмила заменила сразу Наталью Васильевну во всех смыслах, наверху, в комнате Натальи Васильевны, началось по ночам безумное веселье, куда приглашалась и Гаяна, дочь Елизаветы Кузьминой-Караваевой-Пиленко[330]. Юлия Ивановна[331] взвыла и донесла Наталье Васильевне. Фефа оскорбился за мать, приехал в Детское и сделал Алексею Николаевичу выговор за легкомысленное поведение. Алексей Николаевич по-видимому свету не взвидел — послал Фефу к черту, добавив «Чтобы твоей жидовской морды я никогда больше не видал».
Людмила уехала из Детского и скрылась за дымовой завесой. (Шапорина 2011-1: 200).
Толстой приехал в Ленинград и при Никите устроил дикую сцену жене. После этого он уехал с Фадеевым в Чехословакию, а вернувшись в Москву, страшно пил, за глаза развелся с Крандиевской и женился на Людмиле. Наталию Васильевну он уведомил об этом письмом. Наталия Васильевна погрузилась в тяжелую депрессию и выбралась из нее далеко не сразу:
[14.XI.1935]. На днях Наталья Васильевна заехала ко мне на минуту с Фефой. «Приезжала, хотела отобрать кое-какие вещи, но рука не поднялась. Дом будет иметь разоренный вид, Алеша вернется, рассердится. Пусть сам отбирает». <…> «Моя личная жизнь кончена, женская жизнь». Я подвела Наталью Васильевну к зеркалу (Там же: 201).
Наталия Васильевна замуж больше не выходила, а посвятила себя детям: двое старших в это время обзаводились семьями и становились самостоятельными, все ее заботы теперь были о них. Тема дележа вещей, обсуждение судьбы кресел, диванов, картин станет чуть ли не основной в ее переписке с Толстым 1935 года. Сама Наталия Васильевна устроилась на работу заведующей литературной частью Ленинградского театра эстрады и впоследствии очень смешно рассказывала об этом периоде в своей жизни. Катастрофа вернула ее, давно забросившую стихи, превратившуюся в домохозяйку и секретаршу мужа, к поэзии. Вот ее стихи, написанные в ноябре 1941 года и никогда не публиковавшиеся:
Голод, холод — что же будет?
Будет то, что быть должно.
Будет то, что русским людям
И России суждено.
Да простят нам многоречье,
Донкихотство чувств и дум,
И российское увечье,
И витийства праздный шум!
Раб ленивый, раб лукавый,
Кто же, кто ты, мой народ?
Богоносец ли кровавый,
Иль запуганный юрод?
По закону ль, без закона,
Сдуру ль (Боже упаси!) —
Каратаевы платоны
Разбрелися на Руси?
Боготворцы ли? Иуды?
Мироносцы? Кулаки?
Чешут, чешут словоблуды
В мудрых спорах языки.
А в деревне — как находка,
Если встретится не вор.
А в деревне — только водка,
Матершинный разговор.
Только жмыхи вместо хлеба,
С лебедою пополам,
Да скелет, воздетый в небо,
Без Христа, без Бога храм.
Голод, холод… Что же будет?
Будет то, что быть должно.
Будет то, что русским людям
И России суждено.
А у тех простых, кто кровью
Залил путь свой на Руси,
У таких за суесловье
Ты прощения проси.
«Под зябь»
Трудно было поверить — до такой степени быстро, неожиданно и смехотворно развивались события в доме Толстых. Шапорина иронизировала:
[8.ХI.1935]. Новый пятидесятитрехлетний Руслан нашел свою Людмилу. Я как-то возвращаюсь из города, мне звонит Старчаков: «Хотите знать последнюю новость: Алексей Николаевич женился, угадайте, на ком?» — «На Тимоше?» — «Хуже». — «На Людмиле??» — «Да, заходите, все расскажу».
Его вызвала Наталья Васильевна и показала письмо. А еще до письма А.Н. виделся с Николаем Радловым и просил передать Тусе, что он женился и разводную скоро пришлет!
Старчаков был потрясен: «Скажите мне, вы знаете жизнь, чем можно объяснить такой поступок? Что старик со мной делает? Ведь я выводил его в вожди, ведь послезавтра он уже был бы вождем, на месте Горького, послезавтра к нему стали бы уже ездить наркомы. Пока еще не ездили, он звал Бубнова, но тот не приехал. Завтра он бы уже приехал (Шапорина 2011-1: 200–201).
«Старомодная» Любовь Васильевна не одобряла прежде всего стилистическую составляющую поведения Толстого, которая казалась ей оскорблением всей его предыдущей жизни:
Очень важна форма жизни. Тут была форма — был загородный открытый дом — полная чаша, прекрасная хозяйка — дом, где можно было принять Уэллса[332] или Бернарда Шоу[333]. Эти формы нельзя разбивать. Лев Николаевич бежал из Ясной Поляны в поисках истины. Алексей Николаевич подцепил молоденькую фифишку и едет в Кисловодск, совсем как герой Лейкина. Ну, увлекись Улановой и уезжай в Ниццу. — Жест! А то Людмилу, спавшую с Никитой и многими другими везут в Кисловодск (Там же).
Шапорина и другие близкие Толстому люди были в ужасе, полагая, что подобного рода развратное и безответственное поведение политически неправильно, что власти на это плохо посмотрят и что Толстому придется скоро почувствовать новое отношение к себе: «Горький не станет его принимать с Людмилой», — писала Шапорина. Однако скоро до Ленинграда дошли слухи, что Толстой устроил в Москве грандиозный банкет в честь Людмилы, после чего последовал обед у Горьких в честь «молодоженов» (Там же). Такое ощущение, что власти только этого от него и ждали. Людмила оказалась вполне своей в Горках — может быть, даже больше, чем Толстой или сам Горький, который на этом пиру жизни вскоре оказался лишним. Толстой занял освободившееся место писателя № 1, поселившись в комфортабельном флигеле во дворе горьковского особняка. Все препятствия на пути его превращения в верного слугу режима исчезли. Он расстался с ленинградским кругом, помнящим его сменовеховство и по-путничество, с женой и детьми, стеснявшимися его литературного оппортунизма, и, поняв, как необходимо поступать, чтобы не погибнуть, вставил в трилогию повесть «Хлеб», повествующую о якобы выдающейся роли Сталина в Гражданской войне.
Шапорина после описанных событий полностью утратила уважение к Толстому. Мемуаристка приводит высказывание Александра Старчакова, который за неудержимым толстовским приспособленчеством середины 30-х следил с иронией и презрением. Он сказал ей в конце 1935 года: