— Что такое? Почему полегчало?
И вот мы уже стоим рядом с нашим бедолагой-грузовичком на дороге, смотрим под гору, и — не знаю как у отца, а у меня пошел под шапкой мороз.
Вся наша стальная поклажа валяется на скате горы в грязи, и как ее вызволять да обратно в кузов укладывать, представить невозможно. Обстановка — хоть кричи караул.
Да и что тут кричать? Стоим мы под светлым небом лишь в компании тихих у дороги сосен, рядом с нами только опустелый «газончик» пофыркивает устало да слышно, как вокруг нагретых солнцем древесных стволов оседает снег. И сочится из-под снега в колеи, собирается в светлые струйки, катится под гору по мелким камушкам с торопливым бормотанием талая вода.
Она заплескивает раскатившиеся по дороге трубы, ныряет в них, булькает пузырями, словно радуется нашему несчастью.
И вся просторная у нас под ногами долина будто смеется вместе с солнцем: «Что, мол? Штурманули Незабудку? Вот то-то! Потому она и называется Незабудкой, а не отчего-либо иного…»
Мне в голову опять лезут мысли про везение-невезение, да я уж молчу.
Отец сердито сплюнул, заругался на грузчиков. На то, что они играли за работой в хаханьки, трубы покидали кое-как, увязали проволокой на живую руку. Потом забранился на «Уралы», на то, как они избуровили весь подъем, а тут принялся костерить и самого себя:
— Нет чтобы перед броском слазить в кузов да все проверить!
При этом он и на меня поглядел с досадой, будто я тоже был обязан проверить, и я чувствую себя виноватей всех. Чувствую, а что делать не ведаю.
Только вдруг вижу: отец сам пошел по колее, по ручьям под гору к трубам. Выудил сразу три штуки — с них, длинных, гибких, коричневая грязь, прямо как масло, льется, да он все равно взвалил их концами на плечо и зашлепал наверх, на перевал, к машине.
«Ишь ты! А меня даже не зовет!» — возмутился я. И хочу кинуться на подмогу, да однако еще смотрю и на свои полусапожки.
На отце — все рабочее, а у меня полусапожки из тех, что называют «фирменными». Я их приобрел по совету Эди. Вернее, выревел эту покупку у матери и вот теперь топчусь, «фирму» свою жалею, и новую курточку жалею. На ней, на курточке, тоже наклейки вроде «фирменных».
Но жалей не жалей, а отец — работает! И я на «фирму» машу, выуживаю из ручья скользкую трубу, волоку в гору. Я теперь вполне могу отцу сказать: «Гляди, мол! Хотя ноша моя не так велика, как твоя, а стараюсь я ничуть не меньше».
Отец же таскает трубы чуть ли не бегом. В переговоры со мной не вступает по-прежнему. Лишь нет-нет на ходу в мою сторону глянет, и опять — вприпрыжку через ухабы да за дело.
Он — вприпрыжку, ну и я — трусцой. И хоть уплескался я весь, как утка, хотя руки болят, а ноги заплетаются, да я понимаю: спешим мы не просто так. Время теперь не за нас. Вернее, солнце жарит, как нанятое, — лесные дороги впереди за горой рушатся тоже.
Но вот трубы все до единой улеглись на место. Мы лазаем вокруг кузова и по кузову: утягиваем борта и поклажу обрывками проволоки. От ее колких концов ладони мои в глубоких ссадинах, но я терплю, не охаю. А тут и отец начинает на меня поглядывать почаще. Более того, он даже просит:
— Вот здесь, Пашка, помоги подтянуть… Вот тут, сынок, давай еще закрутим… Ехать нам теперь придется еще быстрей, а то заведуем на этой горе среди водополья, как дед Мазаевы зайцы.
А когда он отошел чуть в сторону от машины, когда оглядел увязанную поклажу, то, довольный, и ко мне обернулся всем лицом.
Обернулся, тут же встопорщил испуганно брови:
— Ёжки-ложки! На тебе ведь сухой нитки нет!
— Одна, может, есть… — пробую я пошутить и, держась за крыло машины, силюсь расстегнуть левый, полный воды, полусапожок.
А самого так вот и покачивает, так вот из стороны в сторону и водит… А в глазах — то ли от солнца, то ли еще от чего — золотые комарики. Они ходят кругами вместе с солнцем, вместе с соснами, вместе с отцом туда-сюда, туда-сюда.
— Стой! — кричит мне отец. — Стой!
«Стою, — хочу я ответить, — стою…» А он уже распахивает кабину, хватает меня под мышки, бухает на мягкое сиденье — срывает с моих ног «фирменные», а теперь похожие на осклизлые чуни, обувки.
— Что ты, как маленького! — порываюсь я вывернуться, а он все равно полусапожки с меня сдернул, мокрые носки сдернул, ватную стеганку с себя смахнул, под босые мне пятки подсунул, прямо орет:
— Грейся! Сейчас костер еще запалим!
— Какой костер? Сам говоришь: надо ехать поскорее…
А он не слушает, скачет вдоль дороги, вдоль опушки по влажным сугробам, корежит там сучья, пеньки, валежины. Я глазом моргнуть не успел: на проталине под сосной полыхнуло розовым столбом пламя.
И опять отец сгребает меня в охапку, тащит к сосне, сажает на опрокинутый, горячо нагретый близким огнем пенек:
— Теперь штаны скидывай!
— Штаны-то зачем? Высохнут на мне… Вдруг кто по дороге все же и проедет…
— Не проедет. Одни мы тут. И будем сидеть тут, пока ты у меня не прожаришься насквозь.
Я так и присвистнул. «Вот, — думаю, — допомогался! Опять, выходит, не столько пользы отцу от меня, сколько незадачи. Нет, Эдя прав совершенно: когда не везет — лучше не ворошись».
И я сижу — не ворошусь. Сижу, укутанный в отцову стеганку, как грудное дитятко, а все мое барахлишко висит, исходит паром перед жарким костром.
Но отец — удивительное дело! — теперь совсем как подмененный. Он теперь будто сказочному сивке-бурке в одно ушко влез, из другого вылез. И сам переменился, и слышит все мои мысли.
— Ничего, Пашка, ничего! Зато подсобил ты мне расчудесно. Без тебя я трубы-то все еще таскал бы да таскал, а ты — раз! — и помог. И давай, Пашка, если у нас с тобой что было до этой поры не совсем так, то теперь пускай будет так.
— Пускай! — в один миг воскресаю я.
У меня даже из головы вон, что на мне нет ни куртки, ни штанов, я так и прыгаю:
— Давай тогда и дальше держаться заедино! Давай тогда теперь же и поехали. Ты вон сам весь измок, а сидишь, ожидаешь только меня…
И так мы вдруг у костра-то помирились, что и отец со мною — словно в самые лучшие наши денечки, и я с ним — душа настежь.
А когда подсохла моя обувка-одежка, то отец глянул на яркие под солнцем лужи, на прямо уходящую вперед просеку, сказал:
— Я, Паша, пожалуй, и тут сначала сделаю пешую разведку. Что-то мне там, в конце просеки, не по нраву, и как бы нам не забуриться хуже прежнего.
— Вместе тогда пойдем! — отвечаю я. — Мы же уговорились во всем заедино.
Да он посмотрел на мои слинялые, подгорелые скороходы, засмеялся:
— В кабину залазь. Доставай сумку с провизией, подкрепляйся. Я — мигом.
И он зашагал то напрямую через лужи по дороге, то в обход по талым меж сосен полянам, а я расселся в кабине на мягких подушках. Вынул из багажного ящичка сумку, крутнул головой. Оттуда, из сумки, так и пахнуло чесночным, колбасным духом, кисловато-приятным ароматом ржаной буханки.
Я прямо руками отломил колбасы, отломил хлеба, сижу, провизию уминаю, чуть ли не мурлычу.
Аппетит у меня богатырский, настроение солнечное.
За обсохшим, в грязевых кляксах стеклом — высокое небо. Под ним дымится теплый, рассеченный надвое весеннею просекой бор. А там, где просека и бор обрываются, — в той стороне уходят совсем уж куда-то за синий край земли беспредельные и тоже светло-синие ельники да березники. Они смыкаются с горизонтом, как море-океан. И вот так бы вот и глядел все туда, а сам бы с места не торопился. Жил бы в кабине, как в домике, и нигде тебе никакой школы, никаких передряг.
И я сижу, прекрасным видом да колбасой с хлебом наслаждаюсь, или, как бы сказал Эдя: «Кейфую!», а отец там вдали на лесной дороге все шагает да шагает, все перепрыгивает через черные кочки-проталины, через яркие лужи.
И такой он там весь под большими соснами маленький, такой весь от усталости пригорбленный, такой одинокий, что я так и замер вмиг.
Замер и будто меня чем резануло: «А ведь хорошо-то мне оттого, что со мной — он! Оттого, что он старается не только из-за этой предназначенной неизвестному мне колхозу поклажи, а бредет там по лужам, по снеговой хляби и для меня. Да что — для меня… Для мамки — тоже! Мы вон с ней, с мамкой, если разобраться, круглый год под крепкой нашей крышей живем-поживаем, никакого горя не знаем, а он, чтобы все у нас так и было, круглый год пластается на этих дорогах… Ведь ему, поди, ни зимой, ни летом, хоть в жару, хоть в стужу не легче, чем теперь. А он нам ни разу не пожаловался, ни разу на то, как ему все достается, не намекнул и единым словом… Вот мы-то жалуемся ему — это верно! Я на мамку жалуюсь, мамка на меня, а он — никогда ни на кого. Он так вот изо дня в день и штурмует километры, а я ему в помощь — портфель двоек. А я ему — всякие дурацкие рассуждения, насчет полос, причем даже не свои рассуждения — Эдины. Эх! Вот тебе и „всегда вместе“, вот тебе и „заедино!“».
Тут кусок в горло у меня больше не пошел, я отпихнул сумку, из кабины выскочил, бросился отца догонять.
Да он до конца просеки дошагал, постоял там, повернулся, торопится ко мне сам. Кричит:
— Ты что? Ты куда? Садись, поехали!
А лицо у него тревожное такое, куда тревожней, чем было перед штурмом горы.
— Теперь, — говорит, — предстоит нам, Паша, еще и форсирование водной преграды. Впереди не ручьи, не даже река, а сплошной по болоту разлив. Придется мне с шестом шагать, а тебе садиться за баранку и на малом газу рулить за мной… Не сдрейфишь?
— Не знаю… — сразу ежусь и честно отвечаю я. — Давай поглядим.
А у самого душа в пятки и под шапкой вновь холодок. Ведь если я за баранку и брался когда, так только лишь с отцом рядышком. И езды моей было: от нашего крыльца через двор и обратно, потом еще раз туда и обратно — вот и все.
Однако вида сейчас не показываю, о том, что трушу, не говорю.
— Поехали, — вздыхаю, — поехали…
И вот отец, будто заново меня обучая, потихоньку да полегоньку спускает грузовик на самом малом газу по некрутой отлогости меж сосен, а перед нами — во всю ширь вода, море! Точно такое море, какое мне недавно из кабины мерещилось…