Книга 1. На рубеже двух столетий — страница 12 из 33

Боренька

1. Первые месяцы

В предыдущей главе зарисовал я обстание, в которое вылезал; постараюсь вкратце зарисовать, откуда я вылезал.

Я вылез из детской — в квартиру; и находил в ней среду; между нашей квартирой, Арбатом, Москвою, тогдашней Россией и детскою комнаткой был мне рубеж, потому что квартира уже — круг квартир, подчиненных единому правилу; можно сказать, что мое восприятье квартиры в младенческих годах двойное какое-то.

Квартира сначала разломана мне; собственно: знаю я детскую комнату; в ней все знакомо, не страшно; она-то есть дом; то же, что за стеною, уже не есть дом, потому что гостиная с окнами в мир, на Арбат, — то же самое, что этот мир, иль Арбат, из которого к нам появляются с правилами то один, то другая; и с этими полуизвестными личностями тесно связаны папа и мама, а мне эти личности часто вполне неизвестны, весьма подозрительны; в детской — иное, свое; и в моем представлении детская — внутренний мир, а гостиная — внешний, почти что Арбат; между ними отчетлив рубеж — коридор, из передней ведущий как раз мимо детской; в коридор выходили двери «парадных» комнат; гостиная, отделенная коридором, была против детской.

Перелезая в гостиную, я вступал в быт квартиры; кабы не Усов, Лясковская, Стороженки и прочие, подпирающие со всех сторон стены нашей квартиры, они бы и рухнули; устои быта казались неустоями просто; но — что скажет сосед Янжул, как дятел, долбящийся книгою в стену нам по вечерам (выколачивал пыль)?

И Янжул-профессор, приставленный строгой средою, напоминающий стуком книги, что он сторожит — бу-бу-бу-бы-бы-быт, дозирал, чтобы у нас было, как и у всех, и чтобы «папа» не разъехался с «мамою».

Г. В. Бугаев и В. И. Танеев, тем не менее, ломают устои: едкою критикою.

Я ребенком просовываюсь в этот быт; и, напуганный им, от него удираю; лезу обратно в нору свою, в детскую.

Сознание мое — какое-то странное от неосознанной еще собственной независимости; оно мне казалось разбойным в те годы; душа, как преступник, таилась, выглядывая и до сроку увидя то, что ей видеть не полагалось; от мыслей об увиденном я спасаюсь в тот мир, где все протекает не по правилам индуктивного мышления Джона Стюарта Милля.

И это — мир сказок1.

О сказке я знаю всегда: сказка есть сказка, или — не то, что кругом, а некоторое «как бы», подобно игре в жмурки; вникание в сказку мне отличает сказку от данности: никогда не стояла проблема, что действительно есть некий «бука»; «как бы» перевешивало, хотя бы в том, что я свободно в сказку играл, то есть видоизменял материал ее фабулы как мне угодно; живет на свете М. И. Лясковская; и в нее не поиграешь, потому что она есть; в «буку» играешь, как хочешь; и это потому, что нет буки, как нет «землянички» на лице крестного, а есть бородавки; я же спросил при всех о том, почему у него земляничка выросла.

Сказку я отличал от действительности; к сказке и к игре прибегая, как прибегают люди, вынужденные вести сидячий образ жизни, к гимнастике.

К сказке у меня был непроизвольный подход, как только к символу; символ — не пища, а как лекарство, вводимое в кровь; питаются хлебом и не питаются микстурой; однако: принимают микстуру; хлеб нашей жизни был плох; стало быть, коли я инстинктивно стал в усиленной дозе прибегать к микстурам под формою сказок, этому надо было радоваться.

Вовсе не понимают душу младенца, когда утверждают, что младенец верит в сказки; если «верит», то не так, как верит в бытие за стеною живущего Янжула; Янжула нет, а позвонись к Янжулу: выйдет Янжул; «бука» сидит в углу, а пойди в угол — будет тебе жутковато; и — только, а «буки» не будет.

В детстве я любил подойти к теневой черте из освещенной комнаты, повернуться и с ощущением жутковатого холодка прибежать из тени на руки гувернантки; я любил игру: «бука» теперь не тронет; для этого надо было пережить жутковатый холодок оторопи.

Сказки мне были материалом упражнения в переживаниях; и я развил себе в детстве крепкие мускулы: владенья собою.

В этом — роль сказок и музыки для меня.

Если бы не было сказок, чем бы я защитился от жизни, в которую защемили меня. Так меж сознанием и обстанием появился буфер; обстание мучило, но не расплющивало.

Переживания, мною описанные в повести «Котик Летаев»2, кажутся многим весьма надуманными; и оттого — непонятными; ни в одной книге я с такой простотой не подавал копии действительно бывших переживаний; не Андрей Белый написал, а Борис Николаевич Бугаев натуралистически зарисовал то, что твердо помнил всю жизнь; в чем дело? Что непонятно? Либо «язык» Белого, либо «натура» его весьма натуралистического письма; «слово» — краска художника слова; и если понадобились новые слова и по-новому их сочетанье, так это не каприз «Белого», а эмпирическая необходимость в красках; до «Белого» иначе описывали детство, — согласен; но это лишь оттого, что брали началом записи воспоминаний более поздний период; может быть, Б. Н. Бугаев на несколько месяцев ранее других начал вспоминать;3 а ведь месяц в первых годах жизни — года; вспомнить на несколько месяцев раньше, — сильно увеличить масштаб; Толстой и другие брали более поздние этапы жизни младенца; и брали ее в других условиях; оттого они и выработали иной язык воспоминаний; выросла традиция языка; «Белый» не имел традиций записывания более ранних переживаний, осознанных в исключительных условиях, о которых — ниже; стало быть, иной язык «Белого» — от иной натуры; стало быть, надо не корить за языковую вычурность, а поставить вопрос о том, нужно ли изучать иную натуру натурализма Белого; по-моему — надо: всякий подлинный натуралист изучает редкие виды растений, как и обычные; в редком растении можно наткнуться ведь на подгляд в иной период земной эпохи.

Теперь о своеобразии натуры «Котика Летаева»; автор зарисовывает интересный случай проблесков сознания, складывающихся в сорокаградусном жару, в момент кори;4 далее отчетливый момент сознания между корью и скарлатиной; далее — скарлатинный жар; и после него первый взгляд на детскую комнатку уже в условиях нормальной температуры (выздоровление). Но, взяв в принципе точку зрения младенца, не ведающего, что он болен и что передаиваемое им есть жар, автор пытается средствами сознания взрослого передать особенность жарового состояния младенца так, как память ему доносит о них; но все же: он лапидарно оговаривает то обстоятельство, что был болен корью и скарлатиной.

Случай этот — мой случай; и время — на рубеже третьего года; это — осень 1883 года; 27-го октября нового стиля мне минуло три: заболел же я в начале октября, когда мне было всего два года; очень редкая память; и очень исключительные условия, в которых она рождалась.

Этот случай должен возбудить чисто научный и художественный интерес, ибо он не есть выдумка «декадента», а документ сознания.

Я не знаю, в чем корень странного восприятия твердых устоев, как жидких: в преждевременном сознании, или в условиях температуры (болезни); но — факт: я не воспринимаю ничего твердого; я переживаю себя, как брошенного в пучину; выплыву на мгновенье, схвачусь за летящий на волнах обломок разбитого корабля; и — вновь утопаю; обломок — лицо няни, запоминаемое слово, кусок стены детской; и опять — бред; не столько фантастика образов (их как и нет вовсе), сколько фантастика переживаний, будто все расширяется; думаю, что ощущения этого расширения и есть скарлатинный жар. Но и — установлен факт: если бы новорожденный осознавал свое восприятие, то он видел бы мир на плоскости, ибо третье измерение, рельеф, есть результат упражнения мускулов глаза; ребенок может тянуться ручкой к звезде так же, как и к соске; у него нет осознания дистанций.

Я одной стороной сознания помню свои переживания действительности в период, когда еще не было мне установки дистанции; переживание растущего тельца, блеск звезды, голос матери подавались мне без всякого рельефа; помню свои безрельефные переживания; они — переживания погруженности во что-то текучее; стена, нет стены: утекла; вместо нее — звезда; невдомек, что перевернули; наоборот: все перевернулось вокруг меня, снесенное с места какими-то пучинными волнами; пучинные волны, — вероятно, учащенный пульс: ведь я был в жару (скарлатина).

Это все и пытаюсь зарисовать я в первой главе «Котика Летаева»; и не я виноват, что иные из подлинных переживаний выглядят непонятными для тех, кто не в состоянии пережить их; многое подсочинял в жизни я, не срисовывая прямо с натуры; например, негодяя Мандро, в романе «Москва»; а мне говорят, что понятен Мандро! А вот зарисовал подлинно бывшее; и говорят:

— Сочинено: непонятно!

Во многом непонятны мы, дети рубежа: мы ни «конец» века, ни «начало» нового, а — схватка столетий в душе; мы — ножницы меж столетьями; нас надо брать в проблеме ножниц, сознавши: ни в критериях «старого», ни в критериях «нового» нас не объяснишь.

Но это — о другом.

Возвращаюсь к норе, откуда вылезло сознание ребенка; нора — болезнь, высокая температура; сознание — прорезалось, а 40° жара подало вместо предметов — жар; сознание на миг лишь пролезло в промежуток между болезнями, уцепилось за эмпирическую картину квартиры; и опять: откинулось в жар скарлатины: в жару забарахталось.

Эта узкая щель яви во мраке — образ воспоминания, как я выполз в спальню родителей, подполз к рукомойнику: уцепился за ручку его; и — шлепнулся на пол; меня унесли, подхватив под подмышки; меня уложили в кроватку; далее — вновь сумбур; вдруг отчетливо ощущаю я руку, приложенную ко лбу; и слышу голос матери откуда-то издали:

— Он горит, как в огне.

Так началась скарлатина, отделившая меня от реального образа детской завесою диких бредов, которые, однако, запомнились мне и отчасти лишь зарисованы мною в «Котике»; в них лейтмотив бредов — ясен: я от кого-то спасаюсь; за мною несется «старуха»;5 потом кто-то гонится, принимая образ лечившего меня доктора Родионова; я его узнаю; это доказывает, что я уже его видел; а — не помню его; и мне кажется, что первое явление его — бред; из этого факта и заключаю: нечто, подобное восприятию памяти, было в более ранний период: в период заболевания корью.

Интересно ведь: сознание о том, что «Я» — «Я», пришло мне в жару; и я боялся как бы, что «Я» — погаснет; может быть, это — явление физиологического страха смерти? Может быть, это — сама борьба со смертью в обессиленном организме моем?

Немного позднее, уже выздоравливающий, переживаю ясно память о бреде, как ощущение, что чудом спасся от дикой погони, пробегая лабиринтами снов, рисовавших какую-то иную действительность с иными причинными связями; вот почему стихотворение Гете «Лесной царь», которое мне было рано прочитано, произвело на меня такое потрясающее впечатление;6 я точно вспомнил погоню, которая и за мною была; гналась смерть; ведь ребенок, которого лесной царь зовет, бредит; первые месяцы после болезни, уже совершенно отчетливо вспоминаемые, переживались мною, как сравнение этой, нашей, квартирной действительности, вернее действительности детской и коврика, и няни над ним, с тою фантасмагорией бредов, от которых я только что избавился и где возникло самое мое «Я» в чувствах дико ужасного расширения органов; или: будто я не родился, а меня выхватили из какого-то космического пожара, отбили погоню, удержали в детской, как в клетке, под няней; за стенами — непонятное: там продолжается бред; там какие-то зверелюди; оттуда бухает голосами:

— Бу-бу… Рарара… Штатиштичешким…

Я не знаю, кто это: говорят, что знакомые папы и мамы.

Оттуда влетают ко мне, под няню, то папа, то мама; и, опять меня бросив, бросаются в грохочущий голосами сумбур:

— Рарара… Бубубу…

И я им не верю, но верю — няне.

Жизнь под опекою няни — следующие за болезнями месяцы; конец октября, ноябрь, часть декабря 1883 года; этот краткий период сознанием мне растянут в года; в нем формируется сама линия времени и нить непрерывных воспоминаний; октябрь играет большую роль в моей жизни: 1) я в нем родился (1880 г.), 2) осознал себя (1883 г.), 3) начал учиться грамоте, 4) встретился с первым действительным другом-братом С. М. Соловьевым, 5) позднее уже самые значительные переживания жизни падают на октябрь 1913 года7.

Описываемый период, пережитый, как года, но обнимавший не более шестидесяти дней, стоит под лозунгом: детской комнаты, коврика, няни; еще наша квартира мной не изучена; происходящее там — невнятно; полузнакомы еще оттуда врывающиеся родители; там — сутолочь: споры гостей и, вероятно, — ссоры отца и матери; все это сравнимо с образами скарлатинного бреда, а не с трезвой ясностью наблюдаемой и изучаемой жизни в детской; я бы сравнил этот период с древним периодом критской культуры (до вторжения дорян);8 и — культ матриархата мне ведом; восседающая перед кованым сундучком няня в очках мне и мать, и храмовая богиня; все от нее истекает; и все под ней безопасно; отойди от нее — поглотит дыра темного коридора, из глубины которого может в детскую выскочить минотавр, Янжул; и — я пожран.

Скарлатинный бред — моя генеалогия; и все то, что нарастает на нем в описываемых шестидесяти днях, еще престранно окрашено; еще я не верю в мирность и безопасность поданной яви, которой изнанка — только что пережитой бред; я удивляюсь силе воспоминаний о пережитых бредах в эти шестьдесят дней; она сложила морщину, которую жизнь не изгладила; выгравировался особый штришок восприятия, которого я не встречал у очень многих детей, начинающих воспоминания с нормальной яви, а не с болезни; в их сознании не двоится действительность; в момент образования первых образов быта они уже раздвоены памятью, повернутою на бред; особенность моей психики в усилиях разобраться между этой, мирной картиной детской, и тем мороком еще недавно пережитого; все доносящееся из-за стен (хаос голосов, споры, переживаемые каким-то ревом) заставляет меня опасаться и вздрагивать; если я кану туда, я кану в бред, из которого я вырван в детскую; словом: раздвоение между дионисической стихией и аполлоновой9 я уже пережил в эти шестьдесят дней, как распад самой квартиры на детскую и неизвестные, может быть, ужасные пространства квартиры, адекватные мне неизвестному миру. Черта между известным и неизвестным — отрезывающий детскую от гостиной небольшой коридорик; различия между Арбатом и гостиной еще и не было.

Мои усилия соединить застенную жизнь с детской — в усилиях связать явь детской с воспоминаниями о бреде, в этих усилиях же соединить — я уже символист; объяснение мне — миф, построенный на метафоре; слышу слова: «Упал в обморок». И — тотчас сон: провалилась плитка пола детской; и я упал в незнакомые комнаты под полом, которые называются «обморок»10.

Так я стал символистом11.

Кроме всех других объяснений, думаю, что одно из них — в особенности момента, складывающего мне «Я»: лихорадочное состояние; и потом — нормальное; другие дети ведут память от нормального состояния; у них иная эмпирика памяти; мне память врезывает во все последующие годины два рода личных переживаний, не пересекающихся никак: объекты бреда, объекты событий детской; память о бреде рисует как бы жизнь в комнате, у которой одна из стен проломлена черт знает куда; но тени от лампы закрыли ужасы, там свершающиеся; освети это незанавешенное место, — я и няня, мы взревем от ужаса; я напуган болезнью; и меня посещает она еще в страшных снах; впоследствии я поступаю совсем удивительно: я научаюсь вспоминать во сне, что это — сон и что из него можно проснуться; я во сне кулаками протираю глаза; и выныриваю из сонной опасности в мир яви; это умение проснуться (я его поздней потерял) указывает на самообладание и трезвость, совмещающиеся с исключительной впечатлительностью и пылкостью фантазии.

Как бы то ни было, — память о конце первого двухлетия (длинная память) и исключительные ее объекты (фантастика бреда) резко отделяют меня от ряда детей с более короткой памятью; и с иными объектами начала воспоминаний; от характера начала воспоминаний зависит вся последующая жизнь, ибо все восприятия этого начала даже не врезываются, а врубаются в мозг, как бы топорищами; и критский двойной топор мне врубил в мозг образ доктора Родионова, гоняющегося за мною, точно бык-минотавр;12 когда через семь лет я прочитываю миф о Тезее и Минотавре13, я переживаю его в одном из образов воспоминания о кошмаре моем. Обычно дети себя вспоминают уже четырехлетними; трехлетний период им дан лишь в смутных, отдельных образах; я же и встретил свои три года и провел свое трехлетие в твердом уме, в трезвой памяти и без перерывов сознания; и я же помню свое четырех-пятилетие; должен сказать, что с четырех лет исчезает бесследно, на всю жизнь, ряд интереснейших, неповторимых переживаний; и кто пробуждается к сознанию позднее, тот ничего не знает уже о целом пласте переживаний; тот пласт, который подается сознанию ребенка, вступающего в третий год жизни, в отличие от воспоминаний четырехлетнего так характеризуем: представьте ваше сознание погруженным в ваше подсознание; представьте его несколько ослабленным от этого, но не угасшим вовсе; невероятная текучесть характеризует его; и объекты подсознательных, растительных процессов, жизнь органов, о которой потом мы уже ничего не знаем, проницая психику физиологией, самую эту физиологию мифизируют весьма фантастически; я копошусь как бы в другом мире, переживаю предметную действительность комнаты не как ребенок, живущий в комнате, а как рыбка, живущая в аквариуме, поставленном в комнате; представьте себе эту рыбку сознающим себя ребенком, и вы поймете, что действительность ему подана как сквозь толщу воды. Четырех лет ребенок уже вылез из аквариума; и тот, кто проспал свою трехлетнюю жизнь и проснулся к жизни четырехлетним, уже никогда не переживет того, что он бы мог пережить, если бы память у него была длиннее и сознание сложилось ранее.

Третий год жизни по отношению даже к четвертому, пятому неимоверно растянут; он подобен десятилетию; когда я устанавливал даты воспоминаниям, то я увидел: трехлетие мне состоит из энного ряда долгих периодов, а уже четырехлетие — один период, прожитой по сравнению с трехлетием с молниеносною быстротой.

Четырехлетним я с презрением смотрю в Демьянове на трехлетнего пупса; и думаю: до неприличия молод он передо мною, видавшим виды стариком; а учти я эти виды, они — главным образом события разных периодов моего трехлетия; далее — события сдвинуты; линия лет — коротка; и вдруг она удлиняется невероятно: в месте начала трехлетия (в течение воспоминаний в обратном порядке, разумеется).

Подумайте только: моя многолетняя жизнь с няней в замкнутой комнатке после болезни по точным подсчетам не могла длиться больше шестидесяти дней; до нее — тысячелетия скарлатинных бредов; и после нее — очень долгая жизнь с бонной, Каролиной Карловной (от двадцатых чисел декабря 1883 года до… масленицы 1884 года), то есть около трех месяцев;14 а опыты этих двух месяцев, потом трех месяцев равны опытам жизни последующих двух лет (двадцати четырех месяцев).

Период с няней стоит под девизом: ею держится строй мира; исчезни она — все рухнет; и вломится минотавр, Янжул, из дыры коридорика.

И вот это все рухнуло; в одну темную ночь в детскую вломился кто-то ужасный с деформированным голосом отца и затащил из комнаты няню в какие-то невыдирные чащи (вероятно, — ее загрыз); дело же было так: няня вернулась из гостей пьяная; она, говорят, непристойно кричала в детской; отец ее из детской извлек; няня была удалена; я ее так и не увидел; потрясение было ужасно;15 но на другое же утро (это я хорошо помню) ничего ужасного не произошло; вместо няни открылась мне вся квартира; в ней не оказалось ничего страшного; столовая и гостиная выросли передо мной совершенно отчетливо; мне они ужасно понравились; мама была весела, играла со мной; и, главное, мне разрешили свободно перемещаться по всем комнатам; и с этого дня я в окна столовой увидел Арбат.

Вскоре помню: появление немки, Каролины Карловны, с которой мы свободно ходим по всей квартире, отъезд матери в Петербург к разведшейся с мужем Е. И. Гамалей; и — долгий период жизни без мамы, с отцом, явившейся мне тетей Катей и Каролиной Карловной; и — никаких «бук», минотавров, ужасов; все очень трезво, очень эмпирично; меня учат танцам, водят гулять; папа ночью поджег шторы; но — пожар потушил; уже дни вытекают из дней по закону причинности, а не выскакивают из темного, стенного пролома страшными «буками»; вероятно: в прогнанной няне жило много суеверий; вероятно, она подпугивала меня; Каролина Карловна — трезва, а отец без матери уже меня накачивает «рациональными ясностями».

Мать жила в Петербурге около двух месяцев; но, казалось, прошли года; она приехала к масленице; и увидев, что бонна меня держит в грязи, ее отпустила; был период, когда я попал под надзор родителей; мне долго приискивали гувернантку.

И это опять новый мир: мир впервые усвоения рассказов матери о Петербурге; из них я узнаю о Невском, о царе, об отношении Москвы и Петербурга, о блестящих кирасирах и лейб-гусарах, знакомых Гамалей; жизнь Петербурга — блеск и трепет; но отец называет эту жизнь пустой; и тут начинается полоса ссор между отцом и матерью; темы их — различные взгляды на жизнь, разность отношения к Москве и Петербургу; и — главное — уже их борьба из-за меня; я себя чувствую схваченным отцом и матерью за разные руки: меня раздергивают на части; я вновь перепуган до ужаса; я слышу слова о разъезде; я слышу: кто-то матери предлагает развод с отцом; но отец не отдает меня, и мать из-за меня остается в доме.

Я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня; опять — ножницы, но на этот раз не между бредом и детской, а между отцом и матерью.

Этот период — тоже года, а он всего какой-нибудь великий пост, то есть шесть-семь недель; я бы назвал этот период позитивистическим, ибо в нем я собираю ряд сведений о характере отношений между матерью и отцом, о Петербурге и Москве, о России.

Начинается мне вместе с семейной историей вообще русская история, а с ней и история мира.

Следующий период в противовес этому я назвал бы сказочным; он начинается с весны появленьем Раисы Ивановны, согревшей меня удивительной нежностью и лаской, отвеявшей от меня драму в доме и зачитавшей мне и стихи, и сказки (я уже понимаю по-немецки: когда я выучился — не помню; вероятно, учился у Каролины Карловны); и, во-вторых: впервые выступает мне картина природы Демьянова: приподымаются образы парка; в нем Джаншиев, Кувшинниковы, еще кто-то; и — купанье: я не купаюсь, но меня берут в купальню.

Всюду рядом милая, веселая, сказочная Раиса Ивановна.

Осень, переезд в Москву, все это очень отчетливо; и уже вновь — октябрь: в октябре с Раисой Ивановною замкнулись в детской, она читает мне стихи Уланда, Гейне, Гете и Эйхендорфа (вероятно, — для себя читает); я плохо понимаю фабулу, но понимаю сердцем стихи;16 и — впервые выступают мне звуки музыки, действующие на меня потрясающе: мать играет Бетховена, Шопена и Шумана; опять — долгий период.

Сложите эти периоды, и получится впечатление бесконечно длинной жизни; а это все — один год: год трехлетия.

Пережив это все, я становлюсь четырехлетним.

За этот период от бреда, через раздвоение сознания, на эмпирику детской и память о бреде, чрез позитивное собирание фактов нашей жизни, чрез невыносимое, острое страдание и перепуг я подхожу к какому-то новому синтезу: этот синтез — Раиса Ивановна, читающая мне песню и сказку.

В песне, в сказке и в звуках музыки дан мне выход из безотрадной жизни; мир мне теперь — эстетический феномен; ни бреда, ни страха перед эмпирикой нашей жизни; жизнь — радость; и эта радость — сказка; из сказки начинается моя игра в жизнь; но игра — чистейший символизм.

Это — проблема нами с Раисой Ивановной сознательно строимого, третьего мира над мирами: прозы и бреда; третий мир — игра, символ, «как бы», подсказываемые звуками льющейся музыкальной рулады; кабы не сказка, вовремя поданная мне Раисой Ивановной, я бы или стал идиотиком, канув в бреды; либо я стал бы преждевременным старичком, прозаически подглядывающим за жизнью отца и матери; пойди я этими путями — я бы погиб.

Сказка не имеет ничего общего с мистикою; мистика — объятие безобразными и часто безобразными физиологическими ощущениями; сказка — выгоняет из ощущения образ, становящийся игрушкой в руках ребенка; и этим переплавляет ненормальность ощущений в ненормальность фантазии, в бытие которой не верит младенец; он лишь играет в «как бы»; а из этого «как бы» и вылупляется в нем предприимчивость, творчество; могу сказать смело: кто в детстве не играл в свои особые игры, в будущем никогда не выйдет в «Эйнштейны»; в лучшем случае из него вытянется трезвая бездарность с атрофированной инициативою.

А генезис игры — сказка.

Так было со мною.

Помню, как я не верил в сказку, упиваясь ею, как свободной игрой. Рациональная ясность отцовских объяснений о том, что «гром — скопление электричества», не объясняли мне грома, а затемняли его; что значит для ребенка слово «электричество», если ему закрыта возрастом возможность усвоить физическую формулу? Объясняя гром электричеством, мне ничего не объясняли; я переживал эмпирику громового переката; и я твердил бессмысленно «скопление электричества»; а соединить эмпиризм с рационализмом объяснения я не мог; объяснение на этих ступенях — воспроизведение; и игры мои — опыты воспроизведения: сперва под формою мифа; потом же под формою наблюдения и узнания: природных фактов («перед грозой парит», — ага: это скопляется нечто, что есть «электричество», которое еще мне непонятно).

Преодоление неопределенной эмпирики и не проведенного сквозь живой опыт понятия в детских стадиях есть настроение образа переживания; и — работа над образом под формой все сложнеющей игры; это и было мне знакомством с символизмом до слова «символизм»; и позднее я так и определил его: «Символизм, рожденный критицизмом… становится жизненным методом, одинаково отличаясь и от… эмпиризма и от отвлеченного критицизма»17 (статья «Символизм и критицизм». 1904 год.) и Жизненным методом — значило: символ имманентен опыту; в нем нет ничего от по ту сторону лежащего. Надо же было профессорам словесности, навыворот прочтя символизм, в десятилетии укреплять басню о нем.

Может быть, формула 1904 года никуда не годится; но сформулировал я лишь то, что в детстве пережил: проблему двух опытных линий в точке их скрещения и сознания: опыта изучения птиц по Кайгородову (двенадцати лет)18 и опыта игры в «сказку» (двенадцати лет); оба опыта начались в первом же трехлетии; и первая попытка их скрестить: жизнь игр под звуки песен и музыки, которой мы отдавались с милой Раисой Ивановной.

Необходимость преодолеть «опыты» опять-таки опыт моей жизни. Один опыт — я, растаскиваемый за ручки папой и мамой в нашей квартире; это — итог наблюдения по правилам Джона Стюарта Милля; отдайся я ему пяти лет, я бы умер, такой жизни не перенеся; другой опыт: бегство от ужасной действительности в мир безыменный, безобразный; но опыт этого бегства привел бы к идиотизму, ибо я, раздувая в себе болезненные ощущения, просто разучился бы говорить; и так уже, защищаясь от нашей квартиры, до чтения Шопенгауэра я переживал лозунг: «Мир — мое представление»19. И был законченным пессимистом.

Но скажите, положа руку на сердце, — неужели не видите вы в этом иллюзионизме и пессимизме жизненного инстинкта, подсказывающего беззащитному младенцу способ не умереть? Лучше быть тактическим иллюзионистом в известный период жизни, чем без иллюзий разорваться в разрывах быта.

Скажите же вы, папашины сынки, «Николаши», не вырабатывавшие мускулов противодействия среде, — скажите мне: в чем больше жизненности: вслед за папашей твердить по Лейбницу о том, что наш мир наилучший20, и, следуя этому миру, либо умереть, или позволить выколотить из себя все живое и самостоятельное? Или же: в пику сквернам наилучшего мира всею силою пережить отроческий пессимизм с его отказом от профессорской квартиры; и в пику Лейбницу провозгласить:

— Ты, отец, читай Лейбница, ну, а я, пока что, — с Шопенгауэром!

Шопенгауэр впоследствии мне был ножом, отрезающим от марева благополучии конца века; а когда я им себя отрезал от конца века, я взглянул в будущее с радостным:

«Да будет!»

Думаю, что многие недоразумения со мною, как с символистом, имеют корень в страхе матери, что у меня преждевременно вырос лоб; я же знаю, что корень всему — длинная память и твердая память, какой не отличается «Николаша», папашин «сынок». В удлинившейся памяти и изострившейся наблюдательности и подползал к нам рубеж символизма под временным флагом пессимистического взгляда на квартирку профессора.

Вы, «Николаша», тут именно и чувствовали себя прекрасно: папаша оптимист; и — Николаша; папаша спенсерианец; и — Николаша; так вырос Николаша, критик Андрея Белого, с потиранием рук доносящий: «Трансцендентность, пессимизм, мистика!» Дело было иначе: так именно, как рисую я; лучше не спорить с критиками, а восстановить фактический материал жизни.

2. Миф, музыка, символ

У нас в доме не процветало никакого религиозного культа; был один культ, незримо разлитый в воздухе; и был жрец этого культа, отец; недаром его называли: жрец науки; недаром его посещали иные «научные жрецы»; университет назывался храмом науки; кафедра сознанием изменялась в алтарь; лекция — в богослужение.

Прежде личных научных познаний в науку уверовал я; и прежде личного опыта церкви я столько наслушался о попах от «жрецов» науки: они — суеверы; они — дураки; упустили науку из своих рук, а могли бы, прибравши ее к рукам и показывая научные фокусы в качестве чудес, как и египетские жрецы, держать в повиновении чиновников; и у меня создалось впечатление: все «попы» — хороши; но «поп» греческий, «поп» египетский был все же умнее нашего.

Когда я пятилетним проходил с отцом события заветов, то я уже знал: скиния21 была электризована.

Все это о попах, о чудесах я знал, всегда знал; и — никогда не узнавал, как и то, что земля шар, а гром — скопление электричества; вместе со словом «священник», «церковь» или даже раньше еще, я слышал слова: Лагранж, Абель, Дарвин! Слова эти воспринимались мною, как имена богов и героев нашего Олимпа, имеющего храмы (университеты), алтари (кафедры); к одному из алтарей и я буду призван; и уже призывался, когда мне объяснялось, что есть нумерация22.

Моя наивная мать боролась с нумерацией, а с воздухом научного «храма», которым я был овеян, она не могла бороться, раз я присутствовал при разговорах отца со взрослыми; а дидактические научные шутки отца, а откровенный выход из комнаты дяди «Жоржа» в момент, когда в комнате оказывался обходящий квартиры «священник с крестом», и папа, конфузливо сжимая бумажку, ему совал в руку; я знал: «дядя» выходит из комнаты из-за полного отрицания происходящего, а священник входит попеть и покропить — для бумажки; папа, человек добрый, его понимает; и для-ради предлога ему взять бумажку выслушивает то, что мною воспринималось как угрожающее ревение; помню, как я был напуган в церкви, когда что-то невидимое мне из-за толпы взревело; я расплакался, а меня подхватили на руки и показали на источник рева; и я увидел зловеще грозного человека, в золоте, багрового и с выпученными глазами; это был дьякон Троице-Арбатской церкви; он и являлся с «батюшкою» по праздникам: за бумажкою; источник религиозного культа был долго скрыт от меня; и гораздо раньше, гораздо понятнее мне прозвучала служба, справляемая отцом, удалявшимся в форменном фраке: читать лекции.

Наспех обучили меня «Отче наш»; и я механически произносил его перед сном; никто не справлялся, так ли произношу я слова; и постоянно справлялись у меня о том, что есть нумерация.

Гувернантки мои не имели ни малейшего касания к религии; мать изредка с бабушкою для проформы бывала в церкви; и часто бывала: в театрах, концертах, на вечерах с танцами; тетя, сестра матери, была совершенно индифферентна к религии; дяди со стороны матери еще более; дяди со стороны отца — активно враждебны; весьма почитавшийся матерью В. И. Танеев был богохульник.

Единственное религиозное явление в нашем доме, — явление бабушки по воскресеньям из церкви со словами: «Бог милости прислал!» Но бабушка мне была неясна во всех смыслах; и менее всего — авторитет; мама, тетя и дяди со стороны матери дружно утверждали, что легкомыслие бабушки разорило их; и потом они посмеивались над хождением в церковь старушки, утверждая, что бульдогообразное лицо, красное и покрытое бородавками, старосты Богословского, более всего прочего привлекает бабушку; а отец, — хлебом его не корми, только дай подтрунить над суеверием старушки; сколько анекдотов я выслушал о краже судной трубы чертом с неба, в результате чего светопредставление отменяется; и сколькие разоблачения раздавались по адресу черта, который по глупости своей просто перестал существовать к досаде Николая Угодника и многих на небе, чья функция — борьба с чертом.

С четырех лет мне внушили весьма серьезно, что чертей, колдуний и прочей нечисти нет, да и не может быть; что же касается бога, то — бог, так сказать, есть источник эволюционного совершенства; в чем это абстрактное и туманное совершенство, мне не было ясно; выражение «бог, так сказать», я запомнил; вся суть в этом; имя бога отцовского — «так сказать»; или — «так сказать: совершенство».

Я знал: у отца совсем особый бог, противополагаемый «богу» бабушки; позднее я подставлял под «так сказать» — оригинальное философское понятие; и в духе этого-то, мне логически еще не выясненного понятия, объяснялись события ветхого и нового заветов; события эти подавались как аллегории, для, «так сказать», наглядного представления, как популяризация научно-философского культа массам; поэтому: меня никогда не интересовали проблемы о подлинности источников, проблемы чудес и столкновение мнений о том, что мир существует 7000 лет или миллионы лет; я поздней удивлялся, как же это ни разу я не удивился несогласию в возрасте мира у жрецов религиозных и жрецов научных; и потом понял: проблемы сомнения в подлинности образов заветов и не могло быть, ибо эти образы мне подавались отцом как аллегории понятий, а мною воспринимались в ритмах музыкальной эстетики; так что я, пятилетний, до того усвоил идеи о бесконечности мира, что, услышав о пресловутом 7000-летии, я и не обратил внимания на число лет, ибо, разумеется, 7000 значит что-нибудь вроде «так сказать»; а я твердо знал, что «так сказать 7000» — отнюдь не 7000 лет; ведь и я в игре утверждал, «так сказать, буку» в углу, а, однако, в угол шел, твердо зная, что никакого буки не будет, а будет приятное чувство оторопи, мне нужное в целях игры.

Теперь вижу, что события заветов воспринимались мною как музыкальные символы; но эти символы произвели на меня огромнейшее впечатление; как четырех лет упивался я образом какого-то слепого короля («Шлосс ам Меер» — Уланда);23 так пяти лет: композиция, стиль образов заветов, особенно нового, переполнили мое существо;24 дело в том, что в страданиях Иисуса мне была брошена тема страданий безвинных; и я осознал в Иисусе тему моих безвинных страданий у нас в доме; и все, что я ни узнавал, я тотчас же вводил в игру; и в игре, в вариациях темы узнанного так или иначе я упражнял диалектику своего воображения; в ней же силы крепнущего познания; и — опыта познания; так, выслушав в редакции отца о событии нового завета и о том, что сын божий есть «так сказать, сын человеческий», — я тотчас же заиграл в подражание Христу, соединился имманентно с темою; церковь оставалась церковью, чем-то чуждым и трансцендентным мне: до и после восприятия образов заветов, вошедших в мою душу как эстетический феномен, как первое восприятие драматической поэзии.

Я познал драму; и эта драма мне осветила смысл моего драматического положения в нашей квартирочке.

До сих пор страдания мои были ножницами: две линии растаскивали меня; теперь мне был показан крест, то есть возможность как-то сомкнуть ножницы; воскресение через крест, вероятно, я воспринял символом воскресения моей маленькой жизни чрез нахождение какого-то смысла моих страданий; я стал забираться в темные уголки и там тихо плакать, жалея себя, маленького, несправедливо преследуемого матерью за «второго математика»; я здесь хожу и таю свои муки; «они» не понимают меня, как законники не понимали Иисуса; но я теперь имею смысл: даже, если распнут меня, я, маленький, воскресну; и для этого надо прощать им «грехи»; совершилось перемещение страдания: «преступник» во мне, «лобан» и «математик», оказывается, такой же преступник, как Иисус; чтобы осмыслилось это все, надо на истерические крики матери на меня и на ее угрозы «не смей учиться» отвечать ей молитвою — за нее же; и я, бывало, вздыхал:

— Боже, прости маму: не ведает, что творит.

Вина моя с меня снялась; мне стало легче в нашей квартире; так бы я осмыслил символику действия на меня образа Иисуса.

Религиозный момент был мною воспринят этически и стилистически; действовали: Уланд, подслушанный «Демон» Лермонтова, Андерсен25 и образы заветов; верить в наивно-реалистическом смысле не мог я; но всякой метафорой я упивался; никто же мне в голову метафоры не вбивал; в художественном отношении к образу и в музыкальном его изживании я был противопоставлен отцовским аллегориям, рационально мне объясняемым; он был не музыкален.

Искусство музыкой мощно ворвалось в мою душу: но и этот врыв я до времени утаил от всех.

И, когда ушла Раиса Ивановна26 и унесла с собой сказки, уносившие меня на лебединых крыльях из тусклых будней, сама музыка лебедем спустилась над детской кроваткой моей; и я залетал на звуках; говорю: «музыка опустилась над детской кроваткою», потому что музыку воспринимал я, главным образом, вечерами; когда мать оставалась дома и у нас никого не было, она садилась играть ноктюрны Шопена и сонаты Бетховена;27 я, затаив дыхание, внимал из кроватки: и то, что я переживал, противопоставлялось всему, в чем я жил; пропадала драма нашей квартиры и мое тяжелое положение в ней; не существовало: ни профессоров, ни их «рациональных» объяснений, мне якобы вредных; не было и никакого «второго математика»; эволюция, Дарвин, цепкохвостая обезьяна имели смысл, власть, основание в том мире, где не было звуков: в мире дневном, в мире, обстающем кроватку; но после девяти часов вечера в кроватке под звуки музыки выступал иной мир. Не закон тяготенья господствовал, а то, слово к чему мною было подобрано, когда я стал взрослым.

И это слово есть ритм.

Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я — ему; бытие и сознание были одно и то же, диалектически изливаясь друг в друга руладами; если религия, искусство, науки, правила, быт были чем-то все еще мне трансцендентным, к чему я подыскивал, так сказать, лесенки, к чему мне надо было взобраться, то музыку переживал я имманентно своему «Я»; никакого культа, никаких правил, никакого объяснения; все — ясно; и все — свободно: летай как хочешь — вверх, вниз, вправо, влево, в этом звучащем пространстве; в этом звучащем пространстве я был и бог, и жрец, и чтитель собственных изречений, вернее: безгласных жестов.

В миги моих музыкальных восприятий я как бы хитро говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины с моей стороны; не было ведь никакого Арбата, дома Рахманова, «храма» на Моховой; и отсутствие этих косных домов принесло мне радость совершенной свободы.

Но было чувство жгучего стыда, при одной мысли, что кто-нибудь ненароком узнает о моем увлечении; и был страх: тогда меня тотчас лишат музыки; ведь горький опыт мне показал: всякое проявление интереса к чему-либо оканчивалось запретом; интерес к отцу с его объяснениями мне истории с «цепкохвостого» обезьяною кончился: запретом всякого конкретного общения с отцом; так же некогда меня лишили: няни, Раисы Ивановны; пришел доктор Родионов и отнял сказки:

— Они — вредны ему!

Признайся я, что музыка мне — отрада, и я услышу:

— Музыка тебе вредна; не смей слушать. Мать запрет рояль; и все кончится.

Но тогда я погиб: темница оплотнеет вокруг твердой стеною всевозможных устоев.

Нет, до чего я был хитер пяти лет! Я уже вел себя, как осознавший свое положение пленник: мне запрещено: любоваться гусарами; но и: любоваться зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я — «лобан».

— Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!

И я знаю: отец — урод; быть уродом — позор: уродство отцу прощается: за какие-то такие заслуги, которых у меня нет, да и быть не может; поэтому: непростительно мне уродство мое; а я вопреки запрету (мне — быть уродом) уже стал уродом; кудри одни меня оправдывают; и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство; и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне:

— Девчонка!

Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков.

Ясно, что при таком перепуге и при таких пинках со всех сторон невозможно не схитрить; и я хитрю; отводы глаз мои изумительны; трепеща от звуков музыки с четырех лет, я обнаружил любовь к ней и ее понимание лишь к седьмому классу гимназии; до — прикидывался равнодушным; и мать — вздыхала:

— Он — как отец: ровно ничего не слышит… Не музыкален, как все математики!

Было мне горько до слез от таких слов; но стыд и страх закупоривали меня; и я не шел на «провокацию»:

— Попробуй услышать — и нет тебе музыки!

Моя стыдливость в признании своей влюбленности в звуки напоминала скрытность сериозно влюбленного.

Музыка мне окрылила игру; так же, как я научился, лежа в кроватке, летать на звуках, я научился под перекрестным взором взрослых играть про себя, да так, что никто бы не догадался, во что я играю: мифы души, выраставшие на крыльях музыки, соединял я с предметами обыденного быта; «как будто» моих игр стало мне сериозной проблемой настроения в противовес двум действительностям третьей; и эту игру, окрепшую до сериозных заданий, впоследствии назвал я процессом символизации; в символизации преодолевал ножницы я: 1) между бытом родителей и собою, 2) между отцом и матерью, 3) между разнородными утверждениями авторитетов, Лясковской и Танеева, о том, что «так надо» жить и что жить «так не надо».

Во всех планах жизни ножницы разрезали меня; и во всех планах жизни ножницами разрезал я разрезы жизни; так преодолевал я проблему ножниц; оспаривания отцом и матерью правоты их взглядов разрешил скоро я в неправоту их обоих, противопоставив им мое право на свой взгляд на жизнь и на свое объяснение явлений жизни; моя эмпирика заключалась в выявлении моих безыменных, мне не объясненных никак переживаний сознания; и я уже знал, о чем можно спрашивать, что объяснимо родителями и что ими не будет объяснено никак; это последнее я затаил.

Но иногда мне нечего было противопоставить, кроме музыки и своих собственных эстетических переживаний; уже гораздо позднее, бронированные доводами, методами и мыслями моими о них, они выдвинуты были мною в жизнь; и стали материалом моей уже громко исповедуемой идеологии символизма.

Я стал символистом до всяческого оформления мучившей меня проблемы преодоления ножниц; символизм был мне моим отстраданным, проведенным сквозь катакомбы лет опытом, о котором я впервые заговорил вслух пред всеми лишь в седьмом классе гимназии и о котором молчал не менее двенадцати лет своего детства и отрочества;28 то, что я говорил, было сложно, запутанно, ибо не существовало мне шпаргалок из готовых мировоззрений; и я должен был на первых порах сам озаботиться тем, чтобы из ряда мировоззрений наготовить себе защитительный материал; легко жарить по Писареву, по Льюису, по Спенсеру; так жарило большинство соклассников; а я жарил из себя самого; и запутывался.

Но я говорил убежденно: в основе слов лежал опыт лет.

Если в волне никем мне не объясненных переживаний и было нечто от «мистика», так это было понятно: ребенку, лишенному возможности объяснить свой опыт в правилах индукции Милля, было свойственно не понимать многого; и мой отказ от ряда «обидных ясностей» ползучего эмпиризма в ту пору скорее напоминает действие революционера, бьющего по данным стабилизации, бьющего чем попало, лишь бы не соглашаться покорной овечкою с объяснениями, которые в ряде десятилетий сказали несостоятельность; и я бил — в разные времена: и Шопенгауэром, и Ницше, и Соловьевым, и Марксом по тому, что мне казалось догматом, однолинейным, не диалектичным, статичным. Если я схватывал не то оружие, если я не стал попугаем, повторяющим марксистские фразы, так это потому, что Маркса я стал читать в 1906 году29, а символистом я стал в 1884; чем и кем прикажете объяснить мой личный опыт 1884, 1885, 1886, 1887 и так далее годов? И я объяснял разными мировоззрениями; но брал их рабочими, временными и текучими гипотезами; я никого не «боялся»: Соловьев — так Соловьев (в одном случае), Ницше — так Ницше (в другом).

Позднее я писал о Ницше: «Можно освещать проблему ценностей у Ницше в свете этой проблемы у Маркса, Авенариуса, Риккерта; но нельзя результатами такого сравнения выражать Ницше, невыразимого… Когда речь идет о воззрениях Ницше, то мы имеем дело: 1) с системой символов, захватывающих невыразимую глубину души; 2) с методологическим обоснованием этих символов в той или иной системе знаний… 3) сталкиваемся с серией противоречивых миросозерцании у самого Ницше» («Арабески», стр. 81–82)30. И далее: «Операционным ножом, случайно подобранным на пути, биологией, отсекает Ницше себя от себя самого, связанного с передовыми дегенератами своего времени — Шопенгауэром и Вагнером» («Арабески», стр. 87)31. Так писал я в 1907 году столько же о Ницше, сколько и о себе; но передовой дегенерат моего времени — либерал с ползуче неопределенным мировоззрением, поданным в лозунгах «обидной ясности», меня оболгал; и — операционными ножами, то есть и Шопенгауэром, и Соловьевым, и Марксом (позднее), и Ницше, я отрезывался от него, не прикрепляя своей руки символиста к орудию момента, подхваченному мною на том или ином отрезке пути.

Поэтому не прикрепляйте меня вы, прикрепители, объяснители, популяризаторы, — всецело: к Соловьеву, или к Ницше, или к кому бы то ни было; я не отказываюсь от них в том, в чем я учился у них; но сливать «мой символизм» с какой-нибудь метафизикой — верх глупости; прикрепите к Соловьеву — и наткнетесь на фразу в статье-воспоминании о Соловьеве о его малоговорящей метафизике;32 прикрепите к Риккерту — и наткнетесь на едкую пародию (против неокантианцев); самое мое мировоззрение — проблема контрапункта, диалектики энного рода методических оправ в круге целого; каждая, как метод плоскости, как проекции пространства на плоскости, условно защищаема мною; и отрицаема там, где она стабилизуема в догмат; догмата у меня не было, ибо я символист, а не догматик, то есть учившийся у музыки ритмическим жестам пляски мысли, а не склеротическому пыхтению под бременем несения скрижалей.

Если вы пыхтите, когда мыслите, то не переносите пыхтения ваших тяжелодумий на мой символизм, которому девизом всегда служили слова Ницше: «Заратустра плясун. Заратустра легкий… всегда готовый к полету… готовый и проворный, блаженно-легкоготовый… любящий прыжки и вперед, и в сторону…»33 Шопенгауэровским пессимизмом отрезавшийся от обидно ясного оптимизма позитивистических квартирок, стихами Соловьева пропевший о заре, учившийся афоризму у Ницше, а академическому дебату у гносеологов, сидевший в чаду лабораторий и дравшийся с желтой прессою, я — ни шопенгауэрианец; ни соловьист, ни ницшеанец, менее всего «ист» и «анец», пока не усвоен стержень моего мировоззрительного ритма, бойтесь полемики со мной; всегда могу укусить со стороны вполне неожиданной; и, укусив, доказать по пунктам (гносеологически), что я поступил не вопреки мировоззрению своему, а на основании его данных, ибо мировоззрение мое для вас весьма туманная штука: оно ни монизм, ни дуализм, ни плюрализм, а плюро-дуо-монизм, то есть пространственная фигура, имеющая одну вершину, многие основания и явно совмещающая в проблеме имманентности антиномию дуализма, но — преодоленного в конкретный монизм.

И потому-то укусы мои часто бывают укусами в спину, когда борются со мной, повернувшись ко мне спиной.

Не я ли писал в 1909 году, что «падают твердыни теоретической философии» и что «нечего в них искать теоретической значимости»? («Символизм», стр. 68);34 стало быть: грошевое дело пришивать меня к Шопенгауэру, Риккерту и Соловьеву, не так глядевшим на «теоретическую значимость». И я же писал в 1915 году в согласии с собой: «Мировоззрения человечества — живая метаморфоза индивидуально целостных триадических построений». И далее: «Элементами… мировоззрений будут… четыре категории моносов: 1) „Монос“ градации… 2) „Монос“ тона… 3) „Монос“ мироощущения… 4) „Монос“ метода…» («Мировоззрение Гете», стр. 182–183)35. С точки зрения диалектики градационной последовательности для меня могут быть: 1) монизмы (материализм, рационализм, идеализм и т. д.); 2) дуо-монизмы: «монос» материя берется в эмпиризме, в логизме, в трансцендентализме и т. д.; 3) плюро-дуо-монизмы и т. д. (Ibidem, стр. 186–187); я, например, перебираю градацию диалектикой допустимых логизмов: 1) логический материализм (Демокрит), 2) логический математизм (Кантор), 3) логический рационализм (Когэн), 4) логический психизм (Фехнер), 5) логический монадизм (Лейбниц) и т. д. (Ibidem, стр. 188). И я говорю, что надо оттенять «нюанс моно-дуо-плюральной градации, многообразие модуляций которой — сама история философии» (Ibidem, стр. 189)36.

Не зная, что конфигурационный закон диалектического разверта мировоззрительных фигур мысли, всегда условных в статике, есть альфа и омега моей мировоззрительной точки зрения, я ведь могу, если захочу, наделать много бед критику, «Николаше», папашиному сынку, всегда прямолинейно пыхтящему однобоким догматом; он, например, ткнет в одну из проекций моей фигуры мысли и радостно поймает с поличным:

— Ага, — вот он у него где, мистический квадрат!

А я, диалектически перебежав по моей четырехгранной пирамиде, основание которой — квадратно, а бока — треугольны, я ткну в спину треугольником научно-позитивного мировоззрения: «Закон эквивалентов нашел бы свое выражение в формальной эстетике» («Символизм», стр. 187)37. Ну, похоже ли это на мистику и трансцендентность? Вот цитата: «Эмблематика… смысла… распадается на три части; в первой выводится теоретическое место для понятия… системы;…во второй дедуцируются эмблемы…; в третьей части мы можем систематизировать все эмблематические места познаний и творчеств в любой дисциплине» («Символизм», стр. 117)38. Заметьте: в любой дисциплине: в химии так же, как и в философии. Что это значит? А вот что: «Мы можем дать систему творческой ценности в методах механического миропонимания; нетрудно видеть, что… религиозное, эстетическое и примитивное творчество в пределах механического миропонимания примет вид взаимного превращения различного рода энергий… Мы можем дать системе творческих ценностей гносеологическое обоснование: нетрудно видеть, что мы получим… учение о формах и нормах творчества…»39 и так далее. Я перечисляю каталог эмблем, которые суть методологические понятия для опыта в науках и которые становятся диалектическими понятиями в контрапункте из взаимного преломления; система символизма должна стать словарем возможных исчисляемых преломлений; и, главное, в «Эмблематике смысла» я не даю такой каталожной системы, а указываю лишь путь работ для будущих теоретиков символизма, методологов, а не метафизиков, диалектиков, а не догматиков.

Согласитесь, папашин сынок, оклеветавший меня в годах, что вам же хуже будет, если я согласно диалектическому принципу моего символизма, вооружившись своими естественно-научными познаниями в ответ на ваши инкриминации в трансцендентизме, возьму да и переведу свои «трансцендентные» эмблемы на язык материи; и ухну вам в спину: Бором, Резерфордом, Томсоном, которых вы не изучали и которых изучал я.

И, главное: я, как символист, буду последователен, оставаясь верен принципу своего мировоззрения, дающему мне право то говорить так, как заговорил бы химик, то заговорить так, как заговорил бы художник Ницше: «Заратустра плясун… Заратустра легкий… любящий прыжки вперед и в сторону». А — главное: гносеологически загрунтовавший себе право на подобного рода «алогические» прыжки.

Мораль: изучайте трудолюбиво в целом мировоззрение противника, а не воруйте цитатки; много есть у меня всякого цитатного добра, но кто берет цитату вне круга цитат, ее объясняющих, тот — вор и убийца смыслов.

Я пишу о том, как я стал «символистом» от музыки еще пяти лет; в этом символизме от музыки, от гераклитианского вихря40, строящего лишь формы в движении и никогда в покое, и подставляющего вместо понятия догмы понятие ритма, или закона изменений темы в вариациях и всяческого трансформизма, и заложена основа всего будущего моего.

О том, как в университете я, чтитель поэзии Соловьева и Блока, был дарвинистом против формализма и механицистом против витализма, я надеюсь рассказать позднее; повторяю: и трансформизм, и Дарвин, но и Ницше, и Метерлинк были мною сперва пережиты в опыте, и уже потом узнаны в печатных томах, ибо мои позднейшие вкусы в литературе — отбор по переживаниям, мной испытанным в детстве.

Еще штрих: я всегда ощущал рубеж столетий между собою и бытом; и мне всегда стояла проблема борьбы с обстанием; так же, как теперь я борюсь с «Николашей», редукцией папаши, я боролся с большими «папашами» маленьких «Николаш»; и борьба ребенка, отстаивавшего свое право на бытие, была и трагична, и героична (не юмористична, как борьба с «Николашами»).

Дети рубежа и не могли перейти в начало века, не сказав «нет» этому веку; в момент же этого «нет» у них еще не было ничего готового в смысле собственного мировоззрения; их «да» слов не имело; отцы так и сыпали словесными терминами. Но была твердейшая уверенность в том, что отцами подаваемое «да» никуда не годится.

Отсюда — уход из сферы чуждого «да» или — сжатие младенца в точку кроватки; и переживание огромной ночи, припавшей к младенцу; переживания Нирваны не раз охватывали, как опасность прижизненной смерти41.

И отсюда же ноты Нирваны в моей биографии; отсюда и юношеское шопенгауэрианство.

3. Дети рубежа

Мы, дети рубежа, позднее встречаясь, узнавали друг друга; ведь мы были до встречи уже социальной группой подпольщиков культуры; группа объединилась не столько на «да», сколько на «нет»; эпоха, нас родившая, была статична; мы были в те годы — заряд динамизма; отцы наши, будучи аналитиками, превратили анализ в догму; мы, отдаваясь текучему процессу, были скорей диалектиками, ища единства противоположностей, как целого, не адекватного только сумме частей; слагаемые, или части, не отражающие чего-то в целом, называли эмблемами мы; искомое целое, как обстанием не данную действительность, мы назвали сферою символа; под словом «символ» разумел я конкретный синтез, а не абстрактный; в его квалитативности, а не только в «квантитас»; рассудочный синтез квантитативен; после Канта всякий синтез принял форму «синтеза в рассудке»; и — только; под «символом» разумели мы химический синтез; разумели «соль», свойства которой не даны ни в яде хлоре, ни в яде натрии, соль образующих; ставить знак равенства между химией свойств и частей в целом, не данной в частях, и мистикой может только человек, не изучавший природы химических веществ, природы диалектики, природы количественной качественности, о которой правильно говорит Энгельс42. Мы разумели некую жизненность факта, не взятую на учет формальными эстетиками. Слово «сюмболон» производил я от глагола «сюмбалло» — соединяю43, как «вместе сбрасываю» с выделением химической энергии, пресуществляющей хлор и натрий в третье, новое вещество: в соль.

«Символизм» означало: осуществленный до конца синтез, а не только соположение синтезируемых частей («сюнтитэми» — сополагаю);44 в соположении количества не выявляют еще своих новых качеств.

При чем мистика? Разве химическая реакция мистична?

В «символизации» мы подчеркивали процесс становления новых качеств; в словесной изобразительности диалектику течения новых словесных значений. Мы были всегда гераклитианцами, несущими бунт в царство средневекового Аристотеля; самое понятие гераклитовского Логоса45 было нам понятием ритма, закона изменений, а не статической формы или нормы рассудка.

Но наше ритмическое единство допускало подстановки; мы могли говорить о нем и в терминах философии Логоса, и в терминах энергетики, ибо умели переводить метод в метод и прочитывать явления, держась не за букву (проблема перевода с языка на язык); учитесь, неповоротливый критик: «символист» вам подсказывает, как в методической диалектике брать проблему эмблематики смысла, о которой я писал двадцать лет назад46 (удивительно путанные головы, — им было рассказано внятно, а они — опять за свое: «мистика, мистика!»).

Мы отрицали склероз мозга очень многих голов своего времени; и мы были правы в борьбе со склерозом: прием иода, иль символизма, не растворил извести в их головах.

Мы, символисты, имеем право говорить о символизме хотя бы на основании закона давности; тридцать лет — срок почтенный; и наше право базировано двояко: тридцать лет мы говорим о символизме так, как я говорю; и тридцать лет мы даем критикам материал нашим творчеством; мнение «спеца» о предмете споров должно быть взято на учет особенно там, где царят и сознательные, и бессознательные фальшивки, где действуют фабрики волчьих паспортов с транзитными визами «мистика» и «трансцендентность».

Типичные ли мы мистики? Типичные мистики не бывают смолоду перепичканы естествознанием; Брюсов, любитель математики, спинозист-гимназист47, — мистик ли? Я — естественник; Балтрушайтис — естественник;48 издатель «Скорпиона» по образованию — математик;49 Эллис — образованнейший экономист.

Если мы — «мистики», так давайте же переделаем наизнанку «спецовскую» литературу по истории и философии «мистицизма».

Энгельсу позволено говорить, например, так: «У естествоиспытателей движение понимается как механическое… Из этого недоразумения вытекает… стремление свести все к механическому движению… чем смазывается специфический характер прочих форм движения»50. Что ж, Энгельс — мистик? Деборинец А. Столяров, соглашаясь с Энгельсом, заявляет: «Сведение всякого движения… к механическому… означает… сведение диалектики к механике» (А. Столяров: «Диалектический материализм и механицизм», стр. 118)51.

В духе заявлений Энгельса и школы Деборина, за двадцать лет до деборинца Столярова, отказываясь от метафизики («Мы видим… крах метафизики…» — «Символизм», стр. 94)52, символист Белый пишет: «В термодинамике не обойтись без понятия об энергии, но… понятие, вынесенное за пределы частной науки, становится понятием многосмысленным и совершенно неясным» («Символизм», стр. 52)53.

На основании какого права подобного рода корректив к философии квантитатизма прочитывается критиком, мало работавшим в сфере методик точных наук, как приглашение гадать на кофейной гуще? Белый — маска Б. Н. Бугаева, имеющего диплом первой степени о прохождении им курса точных наук и соответственных лабораторных занятий.

На основании какого же права безглавят смысл написанного символистом?

На основании права передержек.

И я почтительнейше прошу, чтобы при ОГПУ было открыто отделение суда и кар за передержки, имеющие тенденцию дискредитировать; и сфера критики должна иметь критику в суде высших государственных органов.

Меня поражает: для чего существуют кафедры истории литератур и вся аппаратура материалов, когда в итоге разглядов того или иного исторического течения из него изъяты все «слоны» и перечислены все «козявочки».

Существует музей всех «козявочных» привкусов «мистицизма» в символизме; и ни звука о «слоне», без которого символизм — не символизм: о диалектике вращения метода вокруг метода, в итоге которого развивается эмблематика частных смыслов: школьно-художественных, частно-научных и прочих.

Ни звука!

«Николаша», папашин сынок, постарался особенно тут именно: на протяжении двадцати лет.

Еще есть один не отмеченный «слон»: именно: при набившем оскомину выведении символизма из крупной промышленности не взято на учет социальное происхождение символистов: если бы был составлен каталожный список символистов (кто их отцы, из какой они среды и так далее), отметился бы весьма любопытный факт; отцы большинства символистов — образованные позитивисты; и символизм в таком случае являет собой интереснейшее явление в своем «декадентском» отрыве от отцов; он антитеза «позитивизма» семидесятых — восьмидесятых годов в своем «нет» этим годам; а в своем «да», в символизме «пар эксэланс»54, он врождается в энное количество течений, уже действующих в начале века за пределами того «символизма», о котором писали историки литературы; действительно странно: в 1910 году провозгласили конец «символизма»; а до 1910 года «символизм» смешивали с «декадентством».

Когда же был символизм-собственно?

Мудрый Эдип, разреши!55

«Символизма» нет, а «символисты» здравствуют в 1910 году, как никогда: Блок не написал еще своих лучших творений; Белый еще не написал «Петербурга»; Сологуб — в расцвете сил; Брюсов — в расцвете сил; В. Иванов — в расцвете сил; с «символизмом» — покончено: да здравствуют символисты!

«Символисты» даже не реагируют на конец «символизма»; и не отказываясь от него, спокойно себе работают: Белый в «Мусагете», Брюсов в «Русской Мысли»56.

Что же случилось?

Оказывается — закрылся журнал «Весы» с согласия на это сотрудников «Весов», нашедших, что данная школьная группировка потеряла значение;57 но «символизма» это не задевает, ибо символизм никогда и не мыслил себя литературной школою; он — «школа» с 1907 до 1909 годов для-ради тактических целей: борьбы с дешевкою «мистического анархизма».

Отчего о сем немаловажном обстоятельстве — молчок?

Отметим: русские символисты не сыновья крупных промышленников; сколько было образованных капиталистов во втором десятилетии нашего века; они не дали — ни одного символиста; символисты — дети небогатых интеллигентов, образованных разночинцев, разоряющихся или захудалых дворян, давно забывших о своем дворянстве; наиболее типична связь символистов с передовой интеллигенцией конца века; в аспекте «декадентов» мы «скорпионами» выползли из трещин культурного разъеда в конце века, чтобы, сбросив скорпионьи хвосты, влиться в начало века58.

Я — сын крупного математика, вылез на свет из квартир, переполненных разговорами о Дарвине, Спенсере, Милле; Блок — сын профессора, внук известнейшего ботаника, профессора же59, женатый на дочери профессора Менделеева; Эллис — побочный сын известнейшего московского педагога;60 C. М. Соловьев — внук знаменитого историка Соловьева (профессора же); Балтрушайтис, В. Иванов — никакого отношения к крупному капитализму не имели; Б. Садовской — тоже; более молодые модернисты, истекшие из символизма и утекшие по-разному из него: Шершеневич — сын профессора; Шервинский — сын профессора медицины61 и т. д.

Остается Брюсов, единственный — сын «купца». Но мы увидим, насколько «купец-папаша» — «купец» в самом деле (об этом — ниже).

Вот если бы заговорили о генезисе символизма из известного слоя интеллигенции и анализировали бы, например, роль московского университета в формировании кадров московских символистов на рубеже двух столетий, — вышел бы интересный этюд.

Что крупная буржуазия стала ухаживать за символистами, когда они стали входить в моду, — так за кем только не ухаживала буржуазия: разве не ухаживала она за модными профессорами, за модными социал-демократами; я сам был на социал-демократическом вечере в квартире у владельца фабрики «Дукат» в дни всеобщей забастовки 1905 года62 (реферат — не состоялся ввиду осады университета казаками). Как реагировал на моду среди буржуазии на символизм А. Блок, — известно; как реагировал я в 1906 году на начало этой моды, — вот цитата: «Доколе еще прислуживать вашей мерзости, доколе быть шутом вашей пустоты, посмешищем вашего ничтожества, рвотным камнем вашей пресыщенности?.. Верю, что в все-светлом грядущем граде мы встретимся лицом к лицу и с работником, и с оратаем [Оратай — землепашец]… И не… слюною пресыщенности, как с вами, увенчается наш союз, а делами строительства… Как смеете вы хотя бы ценить нас!.. Прочь с дороги!.. Мы, художники, посылаем вам наше неугасимое проклятие» («Арабески». Художники оскорбителям. 1906 г.)63.

Надо отделять вопрос о моде на символизм в таких-то и таких-то годах среди крупной буржуазии, как и в других слоях общества, от генезиса символизма где-то весьма недалеко от «славных» университетских традиций в виде диалектической антитезы им.

Почему столь много интереса к моде среди буржуазии на нас (как и на науку, как и на… мистику, как и на… интерес к экономике, к театру и т. д.) при полной атрофии интереса к самому генезису символистов и «символизма»?

Печальная тема: искание предлогов… к доносу (разумеется, не простому: ку-ль-тур-но-му!).

Да, но Брюсов — сын «купца».

На нем и остановлюсь.

Отец Брюсова — купец, разложенный, как «купец», стремлениями передовых людей своего времени: купец с надрывом;64 все прочие «отцы» символистов — типичные интеллигенты; передовые стремления восьмидесятых годов — лаборатория символизма; отцы их доказывали эволюцию по Спенсеру и конституцию по Ковалевскому.

Где же тут мистицизм, наивная вера? На Соломоновых островах она была бы возможна; в недрах передовых московских кабинетов — нет уж, позвольте-с! Там не выкрикивали: «Верую в кошку серую!» Там по Герберту Спенсеру шили «спенсеры» (род одежды).

Останавливаюсь на первых годах Брюсова, ибо он — сын «купца»; и у них, вероятно, все — «по-купецки»; вот что пишет Валерий Брюсов: дед-крестьянин завел свое «дело»; но… писал басни, стихи, видел Пушкина, поэзией увлекаясь более, чем делом (не типично!);65 отец-купец, тяготясь «делом», пытался бежать от него; это не удалось; и он — провалил «дело»; вот как об этом пишет Валерий Брюсов в «Из моей жизни»: «Подошли шестидесятые годы… Молодежь стала заниматься Писаревым» (стр. 10)66. «К этому времени относится основание моим отцом… какого-то самообразовательного кружка… Познакомившись с будущей женой, конечно, отец начал „развивать“ ее» (там же)67. Брюсов пишет об отце: он — бывший нигилист и поклонник Писарева, после учиненного отроком В. Брюсовым безобразия, пишет ему, что — не стесняет его убеждений; в данном случае купец-отец скорее напоминает мне мягкотелого Н. И. Стороженку, нежели «железную пяту».

Стиль не купецкий: горе-купец — отец Брюсова.

Ну, а «быт» будущего символиста, Брюсова?

«Игрушки у меня были только разумные… Родители мои очень низко ставили фантазию… Мне никогда не читали сказок… Я знал имя Дарвина и, будучи трех лет… — проповедовал на дворе… его учение… С детства меня приохотили к естественной истории… Любимейшим моим наслаждением было ходить в Зоологический сад…»68

Читатель, — чувствуете? Точно Брюсов рос в моей квартире. Совпадение — до смехоты; только: вместо Зоологического сада я уходил в свой зоологический атлас.

Но — далее.

«Очень меня утешали… научные развлечения Гастона Тиссандье…»69 (А меня «птицы» Кайгородова и французская книжка для детей «Знаменитые жизни» — биографии знаменитых ученых); «страсть к систематизации довела меня до того, что я составлял таблицы своей выдуманной истории — хронологические и статистические…»70 А я выдумывал свою мировую историю (об этом — ниже); «воспитание заложило во мне прочные основы материализма. Писарев, а за ним Конт и Спенсер… казались мне основами знаний»…[Все выдержки «Из моей жизни», стр. 14–47]71 А я, гимназистом, принялся за грызение «Логики» Милля72, за «Историю индуктивных наук» Уэвеля и т. д.; воздух «квартир», как видите, — один; и мне дарили «разумные» игрушки, запрещали сказки; и я знал: человек — произошел от обезьяны; только я был ближе к штабу позитивистического очага; и оттого-то я знал и критику действительности этого «штаба»; картина знакомая; что издали почитают, то вблизи критикуют. Но в целом не схожие Брюсов и Белый пересекаются в атмосфере, в точке исхода: от позитивизма к символизму.

Случайна ли их встреча впоследствии? Разумеется — нет: они должны были встретиться.

Итак, в точке исхода еще пока — никакой «мистики»; пресловутая «мистика» в диалектике исхода из позитивистической «тезы»; она — антитеза; она начинается там, где преждевременно развитые, не в меру любознательные мальчики, Валя и Боря, вопреки их обстающему великолепию «основ» и биологии, и социологии, и психологии по Спенсеру, стали испытывать тоску, гнетущее чувство ощущения, что ты — «в подполье»; я спасался в музыку от картины профессорской квартиры, прочитанной, как иллюзия, долженствующая рассыпаться; поздней я говорил этой картине цитатой из Шопенгауэра: «Мир есть мое представление», что означало: «этот» мир, «такой» мир, ибо я волил иного мира, живого мира.

А вот что переживал Брюсов от семи до четырнадцати лет: «Играть со мною не любили… Я предпочитал играть один…» «У меня начинался бред, я вскакивал и кричал… Ночные припадки стали… повторяться так часто, что мама запретила мне читать страшные рассказы» («Из моей жизни», стр. 14–19)73.

Опять — трогательное согласие; только: я «закричал» раньше Брюсова: пяти-шести лет; с первой встречи с Валерием Яковлевичем и эта тема, тема бреда, прошлась меж нами, потому что социальные корни ее — те же.

Брюсов пишет: «Я всего более боялся поступить не так, как следует» (стр. 21). И я! Я смимикрировал «Бореньку-дурачка»; Брюсов — «нахала»; это — уже различие в темпераменте.

Брюсов заявляет: «Я не умел вести себя… и мучился каждый миг. Много думайте раньше, чем подвергать своих детей унижению» (стр. 21–24)74.

Присоединяюсь!

«Я не был приспособлен к мужскому обществу… Хуже были отношения с учениками… Позже, у меня нашелся… товарищ… это был предмет насмешек всего класса… Каждый урок немецкого языка сделался для меня ужасом… Многое из того, что другим дается шутя… стоило мне великой борьбы… Когда на меня смотрели слишком пристально, я терялся, горбился… Я привык наглостью скрывать врожденную робость…»75 Так пишет Брюсов. Психология «гадкого» утенка — налицо в будущем поэте; а вот «Танечка» Куперник — та «лебеденочек»; воссочинит стишок — рев восторга!

Брюсов «дерзил»; я — до сроку тихо таился; зато я «взорал», да так, что раскрылись рты (это было в седьмом классе).

Так мы, две величины, разные в целеустремлениях, но равные в одной и той же третьей, в среде, — встретились: символистами.

Брюсов записывает в «Дневнике»: «Нет, нужен символизм» (март 1893 года)76. Через четыре дня он записывает: «Теперь я — декадент. А вот Сатин, Каменский, Ясюнинский и др… восхваляют символизм. Браво!» Записано в тот же год: «Весною я увлекался Спинозою. Всюду появилась „этика“, а Яковлев стал пантеистом» («Дневники», стр. 13)77. Или: «Толковал Щербатову о дифференциальном исчислении… Кедрину показал теорему. Тот восхищался»78.

Духовской, соклассник, пишет пародию о беседах ученика Брюсова с учителем математики Евгением Никаноровичем Кедриным (и моим учителем).

О диаметре и шаре

В нашем классе толковали —

Никанорович Евгений

Да Валерий Брюсов-гений79.

Я подчеркиваю: в дни осознания себя символистом Брюсов увлекается математикой и изучает Спинозу. Подчеркиваю: в дни, когда я полон зоологических увлечений и изучаю томы зоолога Ива Делажа (энциклопедию томов!)80, я усаживаюсь писать «Северную симфонию»81, которую оканчиваю в эпоху занятия качественным анализом и увлечения «Основами химии» Менделеева;82 а кончив «Мистическую», вторую «Симфонию», с головой ухожу в анализы: весовой и объемный.

Статочное ли это дело для «мистиков»!

Кстати, о брюсовских отметках в «Дневниках»; Брюсов кончал Поливановскую гимназию, когда я уже в ней учился;83 и я помнил Брюсова-гимназиста; в своих воспоминаниях я приписал ему бороду, а у него были лишь усы; это — неважно; помнилась растительность на лице;84 еще более — угри; более всего — свирепая угрюмость этого одиночки. А товарищей Брюсова по классу (Иноевса, Ясюнинского, Щербатова, Сатина) я более помню, чем Брюсова; Яковлев же оказывал мне, младшекласснику, покровительство; и мы с ним разгуливали по гимназическому залу, обнявшись.

Через три-четыре года я уже знал наизусть пародии на «декадентов» Вл. Соловьева;85 мы их здесь же, в этом зале, прочитывали хором; а в последнем классе я, как и Брюсов, разгуливал с премрачным видом, проповедовал символизм, «мой» символизм, ибо основ символизма Брюсова в те дни не знал; и у меня уже были адепты; и я мог бы записать, как Брюсов: «Проповедую символизм, а Владимиров, Янчин, Готье — соглашаются»; учитель Вельский удивляется тому, что я читаю Канта («Пролегомены»);86 ученик Сатин, младший брат товарища Брюсова, противополагает моей проповеди теории Рэскина, Писарева; с гимназистом Иковым же мы спорим о Белинском и Туган-Барановском; с «Никаноровичем Евгением» мы, правда, не толкуем о математике, а с отцом, математиком Бугаевым, толкуем об аритмологии; и он уже дает мне читать свои брошюрки с уверенностью, что я их пойму, ибо он не подозревает во всей своей научной простоте, что я мамкой ушибленный «мистик», каким я стал после тридцати лет всяческого опыта чтения и размышления — у папашиного «сынка», Николаши, моего сурового критика.

Пошли черт ему такой же вооруженности всякими знаниями и научными интересами, какие выпали на долю нам, «детям рубежа», еще с гимназических лет.

Я рисую двух восьмиклассников, хотя и отделенных семилетием, однако встретившихся до личной встречи где-то в подполье, из которого они потом вылезли; оба стоят при рубеже, в рубеж врублены, рубеж дорубают, чтобы стать в «деятелях» в начале столетия; оговариваюсь: я ничего не доказываю, ставя лишь образы быта и отношение к ним; а уже задача марксистского критика социологически осмыслить поданные факты.

4. Маленький буддист

Мне остается немного дорассказать о периоде до гимназии; все, что я скажу, может заранее вывести читатель: что получится из загнанного семейной ситуацией ребенка, боящегося естественных проявлений и давно переросшего свой облик «бэби»?

Период от 5 до 8 лет едва ли не самый мрачный; все, мной подмеченное, как неладное, невероятно углубляется мной: углубляется драматизм отношений родителей друг к другу и ко мне; мне ясны страдания отца, не понимающего чего-то основного в матери; мне ясны страдания матери, не понимающей чего-то основного в отце; и это непонимание их друг друга и меня, их уже понимающего, — мучительный разъед деликатнейших вопросов совести; как мне жить и быть: с ними и с самим собой?

Мать, поступающая непроизвольно жестоко, — явно больна в этот период тяжелою формою истерии и болезнью чувствительных нервов (по уверению проф. Кожевникова); в силу условий воспитания (привычка повелевать, уверенность в себе) все болезненное в ней ненормально раздуто во внешних проявлениях; отец, умница, но безвольный в быту, в ней подчеркивает лишь ее эгоцентрические проявления; и оттого-то переход от уступчивости к чтению матери «методически» правил о том, как себя вести с прислугою, гувернанткой, со мной, всегда — искра над пороховою бочкою.

В сотнях мелочей быта — растут ножницы мне: трагедия подстерегает из всякого угла, во всякую минуту; никогда не знаешь предлога к очередному «взрыву»; а каждый взрыв угрожает разъездом отца и матери; для меня же этот разъезд — конец миру, конец моего бытия.

В конце концов отец отбит от меня; мы не без испуга поглядываем друг на друга под контролем глаз матери; я же порю для ушей матери то, что мне кажется «невинным вздором»; отец не понимает моей игры в «младенца»; и удивляется моей недогадливости в «научных» вопросах; я же приобретаю мучительную привычку говорить глупости и не уметь в словах выразить своей мысли всериоз; эту привычку понес по годам я; с величайшим трудом стер с себя грим «дурачка» лишь в старших классах гимназии; нечего говорить о том, что выявления мои исказились; я ходил с испуганным, перекошенным лицом, вздрагивая и не зная, что делать с руками; я был под бременем своей незадачливости, уродливости и «вины», в которой не виноват; когда взрослые мной любовались, я приходил в ужас; мне казалось это издевательством.

В. И. Танеев, авторитет, при мне говорил матери в Демьянове:

— Ваш Боренька удивительно воспитан: откуда это в нем? Ни вы, ни Н. В. воспитывать не умеете… А у него — выдержка.

Не выдержка, а, — увы! — передержка.

Многие, знавшие студентом меня, не могли бы представить меня до шестнадцати — семнадцати лет; немой, косноязычный, не умеющий ответить на самые простые вопросы (от внутреннего «перемудра»), я выглядел дурачком для детей, знакомых, для гимназистов, товарищей по классу; что было передержкой в 1886 году, то к 1895 году было просто уродством, подобным насильственному пришиванию к лицу маски.

В 1887 году мне минуло семь лет, мать, убедившись, что я «отстал» и что «преждевременное развитие» с меня стерто, сама поняла, что меня пора учить грамоте, которую я забыл и которой я еще владел четырех лет; новый цикл мучений имеет место: обучение меня грамоте; именно потому, что обучала мать, выказавшая гениальную просто способность не уметь обучать, я не мог грамоты осилить около полугода; урок чтения начинался трясом, продолжался слезами, кончался угоном меня.

— Пошел, — не могу с тобой заниматься.

Но и этот угон, — не разрешение: горе мне, если я раз пять не приду умолять, чтобы мать сменила гнев на милость и чтобы «урок» имел продолжение.

Мучение номер два: с этого же времени меня начали обучать музыке, которую я боготворил из постельки и которую едва не возненавидел у рояля, когда над пальцами моими гулял карандаш матери, ударяющий больно по пальцу, взявшему неверную ноту; и тут — тряс, слезы, угон; и — мольба о продолжении урока. С первого урока я был объявлен немузыкальным, лишенным художественного чутья; «второй математик», временно угасший от моих гримас «под дурачка», воскрес у рояля; кричалось, что все математики не понимают музыки; я — тоже; следовательно, я — второй математик.

День проходил под знаком двойного терзания: урок грамоты, урок музыки; я жаждал ночи, постельки, или вечера, когда отец уйдет в клуб, а мать — уедет в гости. Но наслажденье Бетховеном и Шопеном из постельки продолжалось. Засыпал я с тяжелым чувством перед завтрашним днем, который не мог принести ничего радостного; именно в эти годы я пережил четырехстишие Брюсова:

И ночи и дни примелькались,

Как дольние тени волхву…

В безжизненном мире живу:

Живыми лишь думы остались87.

Никогда потом я не переживал такого пессимизма; позднее, играя в пессимизм шопенгауэровской системы, я лишь вспоминал этот период жизни; философия Шопенгауэра была мне скорее эстетическим феноменом воспоминаний о прошлом; потому-то я и говорю, что я «играл» в пессимизм, когда уже не был пессимистом; в описываемые годы мне было не до игры; ведь настоящего у меня не было; не было детства в детстве; от детскости оставалось лишь тяжелейшее сознание, что я продан, как раб, в неволю взрослым; а о будущем еще не было никаких мыслей: ни планов, ни заданий, ни надежд; лишь тяжелое ощущение энного ряда лет «учебы», которая началась таким ужасом, как обучение меня грамоте и музыке; я думал: если дома меня так учат, то что же будет в гимназии?

Провал с грамотой и с музыкой мною переживался, как окончательный провал моего «Я»; я — потрясающе глуп, бездарен; и мне не одолеть гимназии.

В эти именно годы суровость детского дня моего была так подавляюща, что я, музыкально подбирая мотивы моих дней, сравнил бы их с монотонностью гамм; и я… влюбился… в гаммы; с какою-то болезненной радостью я отдавался монотонным переливам: вперед-назад, вперед-назад, — без конца, без начала; ни мелодийки; сурово, однообразно, пустынно. Восприятие гамм и непроизвольная символизация их с днями моей жизни позднее отразились в «Симфонии»: «И эти песни были, как гаммы. Гаммы из невидимого мира. Вечно те же и те же, без начала и конца» («Симфония»)88.

Я бы мог подставить вместо слова «гаммы»: дни пяти-шестилетнего Бореньки.

Весь этот период я провел с гувернантками; сперва жили немки; потом француженки; но они не умели уже меня оживить, как умела это сделать Раиса Ивановна. Генриэтта Мартыновна89, страдавшая малокровием и немотою, как я, была скорей транспарантом, пропускающим сквозь себя нездоровость среды и атмосферы квартиры, чем экраном, заслоняющим от них; ее молчание, ее неумение меня отвлечь и заставило меня преждевременно выползать в гостиную и собирать наблюдения об отношениях взрослых друг к другу; ни разговора, ни игры, ни просто конкретно выраженной ласки: бледная немощь всех проявлений! Фрейляйн Ноккерт90, с растительностью на подбородке, была иная: пребезобразная, но преуютная; она поставила на вид, что все же надо мне читать хорошие книги для детей; и мне зачитали Андерсена и Гримма.

Так сказка вернулась под флагом: «Хорошей книги для детей».

Осенью и зимой 1886 года мне был прочитан вслух весь Андерсен; моей любимой фигурой оказалась «ведьма»;91 о «ведьмах» так уютно рассказывала мне Ноккерт; выходило: ведьма — прелестнейшее существо, несмотря на уродство лица и козлиную бородку. Я разглядывал: ведь бородка-то такая была и у Ноккерт; и она безобразна, как ведьма: не ведьма ли она?

Но тут случилось несчастье: в начале 1887 года Ноккерт надела свое новосшитое, гелиотроповое платье, о котором мы с ней мечтали; и в этот же день, в новом платье, поссорившись с матерью, покинула наш дом; и уютный мир «ведьм», мне блеснувший, как солнечный луч, был потушен, потому что Кениг и Беккер92, бледно мелькнув, бледно исчезли, не нарушив сурового перемогания дней.

Через несколько лет, уже будучи студентом, я увидел однажды на Смоленском рынке пребезобразнейшую старушонку, весьма бедно одетую, с длинной, седою, козлиной бородкою; я подумал:

«Где это я видел ее?»

Посмотрел в спину: спина исчезла в толпе; и тут только вспомнил:

«Да ведь это — Ноккерт!»

Я бросился ей вслед, чтобы, остановив, принести горячую благодарность за «ведьм», так скрасивших бытие мое: но она исчезла в толпе.

При нашем режиме гувернантки не могли пустить корня; они, быстро усвоив драматический темп течения дней у нас, блекли и ходили подавленные; и я слышал от всех: одно и то же:

— Мсье, — удивительный: добрейший, умнейший… Но — мадам…

А «мадам», мама, зная эти толки о ней, лишь углубляла свою болезненную истерику; и гувернантка, сторонница «мсье», скоро стала личным врагом матери, какая бы она ни была; если это была немка, — говорились обидности по адресу Германии; если француженка, — французский народ становился ареною едкостей, и ему противопоставлялись немцы. Отец защищал «мучениц», подливая лишь масло в огонь, и потом — бежал в клуб.

Оно и понятно!

А гувернантке и мне бежать было некуда; и гувернантки не могли повлиять на меня; скорее я мог влиять на них своим перепуганным видом.

Потом появились француженки;93 эти были, пожалуй, менее удачны, чем немки; мадемуазель Мари94, пиитически настроенная, суровая швейцарка, учила меня читать и писать по-французски, кричала, топала; в результате же я перепугался. И получил пощечины за неверное чтение, пока прислуга, сжалившись надо мной, не рассказала матери о побоях, наносимых мне (я ж — не умел жаловаться); мадемуазель Мари попросили уйти; мадам Тереза95, сморщенная седая старуха, на мои совершенно невинные глазения на нее, когда она одевалась (ведь я же привык видеть дам и барышень в дезабилье), делала мне замечание:

— Когда женщина одевается, мужчина не смотрит.

Я же ничего не понимал: да разве я «мужчина»? Она распевала со мною в Демьянове:

О клэре де ла люне

Мон ами Пьеро…96

И мы пели о Мальбруке…97

Вдруг открылись: ее подозрительные связи с какою-то воровскою шайкою; она — исчезла.

После нее мадам Фюмишон98, толстая старуха, впавшая в манию, не обращала на меня никакого внимания, все гадая на какого-то помещика, в которого она была влюблена (и он — в нее): фигурировала в ее рассказах злая «разлучница», мать помещика. Раз она приказала мне:

— Играйте вслух.

Я заиграл вслух: то есть я выборматывал какие-то глупости по-французски, расставив солдатиков; на самом же деле я играл под «игрой вслух» в другую, свою, замысловатейшую игру.

Мадам Фюмишон скоро исчезла.

Я же продолжал врастать в свои чисто буддийские переживания Нирваны и даже не заметил исчезновения мадам Фюмишон; прежде исчезновения эти переживались драматически: исчезновения няни, Раисы Ивановны, Ноккерт; теперь я уже понимал, что все — «суета сует и всяческая суета»99.

За этот период огромным событием было мне подслушивание чтения взрослыми «Призраков» Тургенева;100 я ничего не понимал, кроме одного: прекрасно; а что прекрасно, — не понимал; когда кончили, я — в рев:

— Еще, еще, еще, — читайте!

Не понимая сюжета «Призраков», я понял ритм образов, метафоры; понял, что это — как музыка, а музыка мне была математикою души; так же я еще ранее понимал стихи Эйхендорфа, Гейне и Гете; то есть феномен искусства понятен был мне; вернувшись позднее уже к «Призракам», я не понимал, что же меня, ребенка, в них восхитило; они разыгрались во мне с невероятною силою, с не-тургеневской силою; именно «Призраки» Тургенева мне особенно чужды теперь; может быть, в этом отчуждении есть досада, что они, пленив младенца, разочаровали юношу; так же пленяли меня «Сказки Кота-Мурлыки»101; и так же я был обижен позднее, что они не соответствуют воспоминанию о них.

В детстве я понимал, не понимая сюжета; и даже неясно понимал, что сюжет, смысл (рассудочный) нужен для понимания; лозунг Верлэна, требующий музыки слов, — самоочевидность младенчества моего, а не лозунг сноба-эстета; я и до сих пор не понимаю, когда не понимают феномена художественности; ведь понимают же этот феномен в чистых звуках: разве нужен сюжет для сонаты Бетховена? Мне нет дела до того, что Бетховеном примышлено к музыкальной теме: она — понятна, когда она — действует, волнует сердца.

Я и до сих пор в процессе творчества не думаю о сюжете, все усилия направляя к выявлению своих критериев художественности: понятно, когда волнует, как музыка; и «непонятно», если пересказ, отняв музыку, становится слишком ясен, обидно ясен! Стоит только отдаться художеству, и — недопонятое рассудком, понятно сердцу.

Ведь не относятся же к звукам рояля, как к настукиванию костяшками счета цифр:

— На сколько у вас тут настукано?

— На двадцать пять рублей!

— Ага, — теперь понятно!

А вот музыка — стучит, стучит, заставляет и сердце стучать, и пульс, а непонятно, на сколько она настучала: на тысячи или на медный грош.

Вероятно, — на медный грош!

Замечательно: когда потом я читал трактат Ганслика «О прекрасном в музыке»102, то я нашел в нем ощущения детства отвлеченно оформленными.

Вовсе другое, но такое же сильное впечатление на меня произвел «Давид Копперфильд» Диккенса, первый роман, прослушанный при чтении его вслух мамой, прекрасной чтицей;103 вскоре потом мне читали «Пиквика»;104 с той поры Диккенс — мое перманентное чтение, и теперь я читаю Диккенса; в последний раз я читал «Давида Копперфильда» в 1927 году; первый раз прослушал в 1887-м: сорок лет читаю этот бессмертный роман; и в каждом повторном чтении открываются новые и не усвоенные оттенки; на этом чтении еще раз видишь, что в художественных произведениях «что», или смысловая тенденция, не более одной десятой полного смысла; девять десятых лежат в «как» выполнения; знаешь как свои пять пальцев фабулу Копперфильда; и снова путешествуешь по изученным пространствам романа; художественные произведения, как красоты природы: последние мало просмотреть; надо около них набраться сил; знаешь горы Кавказа; тем с большею радостью к ним влечешься; меня ужасает забота о количестве художественных продукций; вся суть в качестве; три романа Диккенса значат больше, чем триста романов с пониженным качеством.

С семи лет мне зачитали серию книг из пресловутой «Библиотэк роз» (по-французски);105 а потом я сам уже зачитал: для себя. Иные из произведений Сегюр106 меня заставляли рассказывать почти назубок для упражнения в стиле языка; но я вынес немного из этого чтения; любопытно: французской грамотой я овладел с необыкновенной легкостью; тому причина: не мать учила меня, а гувернантка; перед матерью-преподавательницей я испытывал тем больший ужас, чем большую любовь испытывал к матери-чтице; высшим наслаждением мне было ее чтение вслух, ее ярко художественные рассказы, воспоминания ее детства, об ее впечатлениях жизни в Петербурге и о певце Фигнере, которого я стал заочным поклонником; однажды даже я заявил всем:

— Ухожу от вас!

— Куда, Боренька?

— К Фигнеру, в Петербург.

Мать впоследствии передала это Фигнеру, и он ответил через нее, что всегда рад меня встретить; мать каждую зиму уезжала месяца на полтора в Петербург к подруге, вышедшей замуж за оперного певца, А. Я. Чернова. И тогда в доме наступала тишина; но и делалось скучно; мать вносила в нашу жизнь тревоги и бури; но выдавались дни, когда настроение ее прояснялось; и она принималась меня баловать, играть и шалить со мной; мои шалости были нервно порывисты; я, собственно говоря, не умел шалить; увидав балет в Большом театре, я начал подражать танцорам и танцоркам, и в этом подражании изживал потребность к движению.

Вообще же шалости мои были невинны; у меня не было злых намерений: подкузьмить, подвести, как у Коли Стороженко; меня можно было смело оставить одного; ничего бы не произошло: игры мои были тихи, задумчивы; они более были головными играми, чем играми мускульными; кипело воображение; а на внешний вид я играл чинно.

У меня не было и ненавистей ни к кому; я едко критиковал многих: но не нападал активно, а скорей с горечью отходил от того, что мне не нравилось; более я боялся, чем не любил; не любил определенно я крестную мать, М. И. Лясковскую, Янжула, да двух-трех профессорш.

К этому времени107 мне было прислугою внушено, что Маруся Стороженко — моя невеста; я поверил этому: и убедил себя, что в Марусю влюблен; даже сообщил это Марусе; в этом сообщении было много наивного; а в игре в любовь этой все было легко, певуче и чисто; стороженковская няня — Катя, да и все в доме у Стороженок были посвящены в эту детскую игру между нами; в ответ на мое заявление о том, что я Марусин жених, Маруся ответила мне, что ее жених не я, а Ледя Сизов (сын В. И. Сизова, заведующего Историческим музеем).

Тем дело и ограничилось.

Детское общество я узнал только чрез Стороженок; когда меня приводили к ним, я у них встречался с сыновьями Якушкина, К. П. Христофоровой, с Ледей Сизовым, с Женей Иванюковой и с Варей Кабановой; вообще же дети играли малую роль в моем детстве; чаще всего: я боялся детей; особенно я детей боялся в Демьянове; там я был самый младший; мне в удел доставалась Вера Владыкина, самоуверенная девчонка, прибиравшая меня к рукам; я был, так сказать, приперт к ней; демьяновские дети ее ненавидели за строптивый нрав; а меня угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос); особенно неумолима была бедовая четверка пританеевских мальчиков, состоявшая из Павлуши Танеева, Миши Бармина, Жени и Лели Бутлеров (все — старше меня года на два, на четыре, а то и больше); двойственный Вася Перфильев, когда ссорился с Танеевыми, то появлялся около нас с Верой; стоило его поманить, и он, мгновенно делаясь ирокезом, так же, как и прочие, начинал ползать за мной по кустам; высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но мне заявлялось, что, во-первых, меня нельзя брать в игру из-за длинных волос; во-вторых: если я стану индейцем, то за кем же они будут ползать и кому угрожать? С Верой Владыкиной — шутки плохи: она подымет скандал на весь демьяновский парк.

Я не очень тянулся к Вере; Вера, бойкотируемая за нрав, сама заводилась около меня; я ей был удобен, потому что я подчинялся; подчинялся же я потому, что, подчиняясь, вовсе не играл в то, что мне навязывалось другими, играя про себя; но в тот период я так свыкся с положением своей зависимости, что ниоткуда не ждал сносного отношения к себе; покорность моя от продуманного до конца знания: в этом мире нет свободы; передо мною отовсюду выступала слепая воля, то под формою материнской власти, то под формою власти среды, то под формою временного и сравнительно удобоносимого летнего ига Веры Владыкиной; вот еще повод, почему поздней я клюнул на раздвоение Шопенгауэра: «Мир, как воля и представление». «Мир есть мое представление», — говорило детское «Я», сжимаясь в точку постельки: выход из постельки означал: ты вступил в царство слепой, нутряной, животной воли; здесь не жди целесообразности: здесь царство бессмыслия, царство слез и обид.

Вот основные линии моего бытия до восьми лет; они скудны; на все я смотрю из-под флера скуки; ни о каких надеждах не может быть речи: день пережить — да и в сон!

Когда мне минуло восемь лет, отчасти был снят карантин с отца; и он был подпущен ко мне в качестве преподавателя основ арифметики и грамматики, но только отчасти: наступал болезненный припадок у матери, — и она, забыв о разрешении отцу меня учить, а мне — у отца учиться, подымала прежние гонения на «преждевременное развитие». В этих условиях было мне пыткой готовить уроки отцу; и я забирался в темные уголки, чтобы не попасться на глаза с грамматикой Тихомирова108 или с арифметикой Бугаева; учил уроки я кое-как, с оглядкой, со страхом; кроме того: я не мог усвоить абстрактных определений «предложения», «существительного», «прилагательного»; в конкретном разборе я во всех этих категориях разбирался; но я не понимал схоластики отвлеченного определения; мой опыт с учением мне показал, что детей надо знакомить с абстракцией гораздо позднее; после пятнадцати лет я сразу получил вкус к строго логическому ходу мысли; и шел первым по логике; логизирование в моих ученических сочинениях удивляло учителей; но до пятнадцати лет я был необыкновенно туп для всего абстрактного и живо умен во всем конкретном. Как тринадцатилетним я не мог понять тонкостей в различении генетивуса субъективуса от генетивуса объективуса, хотя и твердил: «Амор деи — любовь бога, любовь к богу», так точно девятилетним я ломал голову над утонченностями абстрактных определений, а отец требовал от меня именно четкости в формулах; по утрам он не раз кричал на меня:

— Как же это ты, Боренька? Эхма, голубчик!

В ответ на что поднимался голос из комнаты матери:

— Не смей учить! Или:

— А, математике учишься, а музыке — не хочешь учиться?

Уж какое учение тут!

Опыты этих уроков с отцом лишь углубили уверенность во мне: я — бездарен; наука — не для меня; особенно мучила двусмыслица моего положения: формальное непрепятствие отцу меня учить при реальном запрещении мне сидеть с учебником; отец, не посвященный в трудности мне ему приготовить урок, опять-таки: требовал знания на «пять с плюсом»; я же, дрожа пред «историями» между отцом и матерью, должен был скрывать от него трудности приготовления ему уроков.

В опыте этой зависимости от ненормально создавшихся отношений между двумя по существу прекрасными людьми я получил опыт своего пролетарского бытия; кем был я? Рабом прихотей и отвлеченных абстракций, делавших различные эксперименты над живой моей жизнью; я видел свою зависимость; я ее критиковал, а избавиться от нее я не мог; поэтому очень рано я всею душой понял прислугу в нашем доме109; ее положение было всего понятнее мне; но она имела возможность избавиться от ига нашего дома; не раз слышал я:

— Барыня, пожалуйте мне расчет!

А я, — разве я мог сказать:

— Папа и мама, пожалуйте мне расчет?

Прислуга переживала рабство в условиях девятнадцатого столетия; я в ряде отношений переживал древнюю форму рабства: политического бесправия и проданности в «рабы»; мое позднейшее сочувствие пролетариату коренится в воспоминании о своей жизни от пяти до одиннадцати лет.

Считаю поступление в гимназию началом ликвидации рабства; с той поры, как функции воспитателей перешли к педагогическому совету Поливановской гимназии, «воспитанник Бугаев» уже получил некоторые права.

К этому времени относятся первые, полуосознанные переживания пола на почве моего купания и мытья в бане с дамами; когда меня мыли в бане молоденькие горничные, мне делалось неловко от смутных вздрогов пола во мне; я считаю, что после девяти лет не гигиенично мальчикам купаться с «дамами», а меня заставляли проделывать это до двенадцати лет.

5. Избавительница

В 1889 году я с наслаждением прослушал «Князя Серебряного»110 и с наслаждением коснулся песен «Оссиана»;111 и весной же этого года наступило радостное событие, чреватое будущим: около меня появилась мадемуазель Белла Радэн (по отцу — француженка, по матери — немка); она прожила четыре года, доведя до второго класса гимназии; она стала «другом» впервые; до нее — не было «друзей»; кабы не она, чем бы я стал?112

Мадемуазель Белла не соответствовала своему имени; наружностью она была не «Беллой», а «Бэтой»;113 но умные, серые, понимающие меня без слов глаза ее были дороже мне всех красот; они теплились: сериозной любовью, сериозной сознательностью, на меня обращенной; из всех гувернанток она-то и была: «педагог». До нее я рос заброшенным; гувернантки учили меня подшаркам и тому, как сидеть за столом и держать ножик с вилкою; «мадемуазель» (так я ее называл) прочитала сериозную драму маленького «человечка» и протянула ему, как взрослому, руку помощи; с ней я забыл, что я «маленький»; и оттого-то лишь с ней я был маленьким (без кавычек); с ней с одной не ломался я; в нашем с ней забвении о всяких воспитательных критериях, в ее постоянном подчеркивании мне, что я и сам все понимаю, и заключалось мое спасение; она начала расколдовывать мою душу, оцепеневшую ненормально; как улитка, годами таился я в своей скорлупе; когда мы оставались вдвоем, то «улитка» выползала из раковины.

Сколько ее споров я выслушал с иными из глупых «взрослых», при мне ей объяснявших, какой я отсталый ребенок; с каким негодованием, почти с мукою она давала глазами понять, что при мне таких разговоров вести нельзя; она схватывала меня, прижимала к себе и, гладя по голове, бросала непрошеному психологу:

— Оставьте, он — все понимает… Вы вот не понимаете ничего!

И потом она успокаивала меня:

— Не верьте, Бобинька, глупым людям.

Она обращалась ко мне на «вы»; называла же меня Бобинькой и «мои ами»;114 ум ее сказывался в том, что она не замазывала мне бестактных слов обо мне; она одна знала, что такое замазывание и беспроко, и вредно, что я все вижу; и лучше критиковать действительность нам вдвоем, чем мне забиваться в мое подполье.

Но, наблюдая мои нервные гримасы на людях, она не выдерживала, и, когда мы оставались вдвоем, она упрекала меня:

— Я вас не понимаю: для чего вы ломаетесь? Вы делаете все, чтобы о вас подумали с самой худшей стороны. Зачем это ломанье под «дурачка»; вы — совсем другое.

Увы, ей не было до конца ясно, что без «под дурачка» мне никогда нельзя было прожить: «под дурачка» — водолазный колокол, надев который, я утопал в океане невнятицы; потом колокол стал привычкой; привычка ко времени появления мадемуазель уже вогналась в инстинкт; с инстинктами трудно бороться.

С первого нашего лета в Демьянове мы прочно задружили; летнее иго Веры Владыкиной превратилось во влюбление Веры в умную мадемуазель, взявшую Веру под свое покровительство и заставившую ее считаться со мной; по отношению же к меня истязавшим мальчуганам она взяла иной курс; она вошла с ними в дипломатические сношения и выработала конституцию моих игр с «индейцами»; я, благодаря мадемуазель, был принят в компанию мальчиков.

Расширились мои социальные связи; и углубилось индивидуальное общение со старшим «другом».

С мадемуазель мы игрывали вдвоем; она была не прочь и порезвиться, но в меру; но центр общения — доверие, которое она мне оказывала; она редко следила за мной; она мне объясняла, что так, что не так; и, объяснив, отпускала на все четыре стороны; и я ценил это доверие; я боялся его нарушить.

С ней начинаются упоительные чтения вслух романов Жюль Верна, Майн Рида и Купера: по-французски; и это чтение длится из года в год; она всегда озабочена выбором новой книги; почти не давая уроков мне, она вводит меня в миры путешествий, знакомит с географией и этнографией, добивается, чтобы мне купили географический атлас, заинтересовывает коллекцией иностранных марок; «Хижина дяди Тома»115, де-Амичис116, биографии ученых, чего только мы не перечитали с ней; с ней я впервые прикоснулся к культуре; главное: формальные уроки она сводит к минимуму; мать, видя, что я не сижу, уткнув нос в учебник, доверяется ей; и не преследует «преждевременным» развитием; при мадемуазель я начинаю много бегать и лазить по деревьям; из меня вырабатывается великолепный лазун; и вдруг обнаруживается подлинная гимнастическая ловкость, предмет удивленья мальчишек; она добивается того, что по воскресеньям нас с ней отпускают в немецкое гимнастическое общество; и я два года, еще до гимназии, и марширую, и прыгаю, и упражняюсь на «барах» (впоследствии, отроком, я щеголял различными фокусами на трапеции, быстротой бега, высотою прыжка, умением ходить с зажженной лампой на голове и взлезать на четыре поставленных друг на друга стула).

Толчок ко всему этому — мадемуазель.

С осени 1889 года передо мной углубляется собственный мир, мир дремучих лесов; я, Кожаный Чулок117 [Название героя серии романов Купера.], испытываю невероятные приключения в лесах, около озера Онтарио вместе с моим другом, делаваром Чинганхуком118; леса — комнаты нашей квартиры в часы, когда родителей нет дома; это часы от двух до пяти; мать — на Кузнецком; отец — в университете; все комнаты — в нашем распоряжении; моя игра разрастается, захватывая за днем день; и уже — не оканчивается; я всегда озабочен сочинением фабулы происшествий в «американских лесах» (нашей квартиры); где я? Что делаю? Кого выслеживаю? Какие козни строит против меня Магуа, Остроглазая лисица119 [Тоже личность из романов Купера]? Мне кажется, в этой игре, в продумывании ее фабулы и началась та линия, которая в будущем вытянулась в писательство; в этот сезон я упражняюсь в сюжете и в приурочивании предметов комнатного обихода к предметам ландшафта лесной природы; дверь детской, на которую я выучился взлезать и сидеть часами верхом на ней, — скала, высоко приподнятая над лесными чащами; и недоступная врагу; лишь сидя на ней, я в безопасности: опустись в леса, — там рыщут гуроны, враги мои. Взобравшись на дверь, я часами задумчиво выглубляю фабулу своей игры; в ней вырастала необходимость: переработать всю обстановку комнат; каждая — многоверстный район, которого топография мне известна; самое дремучее место леса — гостиная; зеркало — падающий водопад; красный комод — гранитная гора. У меня множество заданий: все мелочи событий квартиры переложить в игру; скажем — звонок: в передней появляется Леонид Кузьмич Лахтин; тотчас же возникает вопрос: что это значит? Ага — посол от гуронов: ухо держи востро! Если это профессор Алексей Петрович Павлов, то — союзник: делавар.

Сидя верхом на двери и ногами раскачивая ее, я учитываю создавшееся положение; и принимаю решение; потом уж спускаюсь в лес. У меня впечатление: сезон 1889 года я просидел на двери в думах о сюжете; отец, мать, близкие так привыкли меня видеть сидящим верхом на двери, что и не делали замечаний; дверь — мое кресло.

Эта игра — упоительна; вообще: жизнь начинает мне улыбаться; умная мадемуазель — друг дома, своя; и отец, и мать, поручив меня ей всецело, уже не ссорятся из-за меня.

А учиться с мадемуазель — одно восхищение; это же — игра, а не ученье; и здесь все мне дается легко; я сперва отыскиваю на карте Северной Америки область озер, где «он» бродит («он» — субъект игры); потом — заинтересовываюсь уже всею Америкой; потом интересует меня, как попасть в Россию; и я — в России; незаметно земной шар мною изучен; и мы с мадемуазель загадываем ряд кругосветных путешествий. Вслед за физической географией заинтересовываюсь я и политической; государства, народонаселение, столицы, количество жителей, армия и флот — все входит в сферу моих интересов; но я ничего механически не заучиваю, а стараюсь узнанное ввести в игру; и в упражнениях над расширением сюжета игры я овладеваю фактами.

В середине зимы меня везут в Малый театр, везут на детскую елку в Благородное собрание; я встречаю новый год шампанским; тут отец заболевает ревматизмом, и омрачается быт нашей квартиры; но болезнь благополучно заканчивается.

Конец зимы окрашен мне чтением арабских сказок; и чтением ряда мифологических книг (для детей); некоторое время я переполнен событиями греческой мифологии, опять-таки овладевая ими в играх; я разыгрываю миф о Язоне, об аргонавтах, о Персее; с особенным вдохновением совершаю я двенадцать подвигов Геракла.

Над всеми играми — добрый их гений-покровитель: мадемуазель.

Весной отца назначают председателем экзаменационной комиссии в Одессу; после Одессы родители собираются на все лето в Крым; Демьяново — ликвидировано; меня же с мадемуазель решают завезти в Городищи, под Киевом, к племяннице отца Ф**120.

Мое первое путешествие (Москва — Киев) волнует меня: я липну к окнам вагона, вбирая в себя смену климата и удивляясь белым хаткам Украины; в Конотопе к нам в отделение входит седой, веселый высокий старик с взъерошенными волосами и седой бородой; увидев отца, он делает необыкновенные, театральные жесты:

— А, Николай Васильевич!

Между отцом и ним завязывается веселый, живой разговор; старик шутит, громко смеется, с театральными жестами откидывается; и, кажется, декламирует что-то.

Старик мне очень нравится; время с ним летит незаметно; я узнаю, что это писатель Григорович.

Он скоро сошел, не доезжая до Киева.

Когда потом я увидел Григоровича на портрете, то я сразу узнал его; он запомнился мне точь-в-точь таким, каким изображают его.

Киев меня поражает горами, Лаврой, садами при домах; и — кучей родных (четыре тети); у каждой — дети от взрослых до почти моего возраста; это все двоюродные сестры и братья; и я усиленно бываю у тетей; все время проходит в знакомстве с родственниками; мадемуазель я почти и не вижу; она проводит все время со своими родителями, живущими в Киеве; я поражен изяществом ее брата, мсье Жозефа, служащего в каком-то банке; он производит впечатление красотой, светскостью, умением очаровывать; впоследствии он стал одним из директоров «Креди Лионэ»121, сделав в Париже большую карьеру; и я слышу, что сестра мадемуазель, мадемуазель Сесиль, — гувернантка у детей известного киевского адвоката Куперника; я слышу о девочках Куперник, о каких-то несчастиях их семейного положения; но все это — смутно: внимание мое перевлечено на родственников; мне очень нравятся веселые и относительно молодые тети: тетя Саша и тетя Анюта, с которой дружит мать; удивляюсь седой и почтенной тете Марианне Арабажиной; и стареющей, строгой, красивой тете Варе Кистяковской; поражает красивый чернобородый двоюродный брат, уже доктор, Александр Федорович Кистяковский; и красивый, элегантный, оставленный при университете двоюродный брат Костя (позднее профессор К. И. Арабажин); нравится и его сестра, красивая и веселая Милочка, которая возится с нами, с ребятами (будущая жена профессора Перетца).

Киев прошел, как сон, в играх в саду у тети Кистяковской и в саду у тети Саши Ильяшенко; и мне не хочется вырываться из этого веселого общества в незнакомые Городищи, где нас ждут.

Мы-таки приезжаем туда.

Муж двоюродной сестры там главный управляющий двенадцати экономии, составляющих 60000 десятин одного лишь имения Балашова; у Балашова несколько таких имений; главноуправляющий всех управляющих живет в Петербурге, отсюда совершая объезды по губерниям балашовского «государства»; а Балашов, кажется, живет за границей.

Сразу же не понравилось в Городищах мне; не понравился грубый, циничный Ф**, муж моей тоже двоюродной сестры; эта «сестра» по возрасту — тетя мне; она — сухая, неласковая; и я уже вижу, что мы с ней не наладим никаких отношений; мадемуазель грустна.

Действительно: когда уехали родители, атмосфера «чужих», и «чужих», косо на нас глядящих, дала себя знать; стало и жутко и неуютно, и, главное: даже негде гулять; городищенская усадьба, дом, сад, весь какой-то пропыленный и со всех сторон обложенный грязными домиками пыльного местечка, обитатели которого с ненавистью косились на ф**; кулак Ф** в виде психического нажима я испытывал все время. Тут мне впервые прорезалась тема об эксплуатации богатыми бедных: это — разговоры мадемуазель с задружившей с нею, кажется, домового портнихою, Марьей Казимировной (если память не изменяет мне); и я уже смутно начал понимать, к кому относились кулаки, подымаемые в спину нам, когда нас везли в экипаже управляющего: не к нам с мадемуазель они относились, а к Ф**.

И я сочувствовал поднимающим кулаки.

Не стану распространяться об унылом отсиживании в Городищах мая и июня; одно утешало меня: открытый в наше распоряжение шкаф, набитый журналом «Вокруг Света»122, который я перечитал за ряд лет: Габорио, Луи Буссенар и другие романы путешествий и приключений ознакомили меня и с Центральной Африкой, и с Гвианой, и с трущобами реки Амазонки123; помнится: «Мирские захребетники» Богданова124 положили начало скорому увлечению естествознанием.

Но чтение взасос не заслоняло печального для меня факта: меня здесь не любят; мы с мадемуазель — в тягость; нам это подчеркивают; более того: каждый мой жест, каждое мое слово истолковывается в самом обидном для меня смысле; и я слышу сравнения меня с дочерью Ф**: какая та умная и какой я неразвитой «дурачок», почти идиотик; услышав эту «творимую легенду»125, — я впал в свое нервное озорство ломанья от внутреннего перепуга, — и все пошло из рук вон плохо.

Грубый Ф** вызывал меня к своим гостям: демонстрировать им «идиотика»; и обращался ко мне с такими оскорбительными вопросами:

— А скажи-ка, если тебя разрубить пополам, будут ли два Бореньки, или один?

Я, дрожа от обиды и оскорбления, ибо знал, что вопрос — демонстрация моего идиотизма, бросал истерически и назло:

— Будут нас двое!

Мадемуазель — в ужасе:

— Что вы делаете? Зачем вы лжете?

— Видите, — с торжеством демонстрировал меня гостям «мужлан» ф**; мадемуазель люто его ненавидела — из-за меня; она писала отцу о том, что пребывание нас в Городищах оскорбительно: и для меня, и для отца; в ответ на что получилось письмо, чтобы мы немедленно ехали в Москву, но что по дороге мы можем заехать на дачу к Куперникам и провести несколько дней с мадемуазель Сесиль (это в ответ на просьбу мадемуазель).

Я был вне себя от восторга; я и потом не мог простить Ф** циничного издевательства над беззащитным младенцем; и уже в бытность «Андреем Белым», изредка натыкаясь в Петербурге на членов семейства Ф**, не откликался на приглашения бывать у них в доме, — в том доме, глава которого меня оплевал ни за что ни про что, когда я был беззащитен и мал.

По дороге в Москву мы очутились в Боярках на даче Куперник;126 помнится, что родителей не было там (сам Куперник, кажется, был в Одессе); помнится какая-то взрослая Геня, да мадемуазель Сесиль; и помнится кроткая, хорошенькая девочка, Асенька; мне было весело, но я мало обращал внимания на обитателей дачи (им было не до меня: в доме была своя драма); среди подростков появлялась и барышня в голубом платье, некрасивая, печальная, с грустными, умными глазами; и ее называли Таней; о Тане много разговаривали мадемуазель Белла с мадемуазель Сесиль; в «Днях моей жизни» Т. Л. Щепкиной-Ку-перник я не мог найти признаков точного ее пребывания на даче в Боярках именно в дни нашей жизни там (около недели); вместе с тем: в июле 1890 года Т. Л. должна была быть именно на этой даче; из этого заключаю, что «Таня» в голубом платье и была будущей писательницей; она описывает переселение свое с дачи на месяц поздней нашего посещения127.

Неделя, проведенная в Боярках, после унылых Городищ, принесла радость; хорошо было слоняться в лесах и брать приступом дачный забор, — неприступную крепость (в моем воображении); здесь мне открылось, что грядки подсолнечников, поля подсолнечников — полки и корпуса армии, которой я стал командовать; в Городищах прочел я историю последней Турецкой войны и узнал о победах Скобелева; Скобелев — это «я» же, а Боярки — театр военных действий; неделя, проведенная здесь, превратилась в ряд блистательных, грандиозных побед; мне было не до обитателей дачи Куперник, не до Асеньки даже, когда с утра я объезжал корпуса, днем дирижировал битвами, уже охватившими район Боярок, а не только дачи; к вечеру собирался военный совет и решал события следующего дня; и, засыпая, додумывал я события игры, по-своему переиначивая историю; ко времени отъезда наши войска стояли уже под Константинополем; я возвращался в Москву, покрытый лаврами, во главе всей армии, которой командовал.

Вставал вопрос, как совместить историю моих американских приключений с новою ролью; я не мог просто бросить свой миф; предстояло: связать оба мифа… И я сочинил биографию: в молодости «он» («я» — второе) вел жизнь траппера128 в американских лесах; а, вернувшись в Россию, «он» стал служить в армии (ко времени войны); ряд успехов поставил его во главе войск; возвращался «он» в июле 1890 года в Россию великим деятелем; да, но — история? Тут-то начинается пересочиненье истории, чтобы она соответствовала игре; обнаружилось: я и не Скобелев: не было еще такого; не было «такой» России до осени 1890 года; скоро понадобились сведения о России для пересочинения истории на мой лад; через год уже я читал календарь Суворина, изучая статистику, структуру государственных учреждений, состав «двора» и главы, посвященные армии и флоту (мои ближайшие функции); и с той поры в ряде лет зимами разрабатывал я план летней кампании; летом вспыхивала война: осенью ж я возвращался в Россию, увенчанный победами.

Первый мой триумфальный въезд сквозь Кремль (с Курского вокзала) был в июле 1890 года; когда мы въехали в Спасские ворота, то грянул залп из орудий (под воротами гремели камни пролетки).

Период перманентной игры обнимает десятилетие; она — вторая действительность; в ней мальчик — «герой»: установление связей между отдельными моментами нескончаемого сюжета, имеющего своей сферой историю, вырабатывает во мне и контроль мыслей и инициативу, которая вылезает в жизнь зрелой позднее уже, а поверхностному наблюдателю предоставляется созерцать тихого и недалекого мальчика; миф Ф** о моем идиотизме имеет в видимости прочные корни; мадемуазель знает, что это не так.

Возвращаюсь к игре, чтобы, покончив с ней, к ней не возвращаться; она длилась до времени сериозного изучения Шопенгауэра, Милля и символистов; попутно, ознакомляясь с «героями» истории, я их обирал, перелагая на свой лад; «он», выросший из Кожаного Чулка плюс Скобелева, скоро включил и Суворова; путешествие в Париж в 1896 году было взятием «им» Парижа (перефасоненная история 1812–1814 годов, но приуроченная к 1896 году); ранее, узнавши о подвигах Юлия Цезаря и речах сенатора Цицерона, я обобрал и Цезаря и Цицерона; но римский Сенат изменился: не Сенат, а парламент возник; «он» вырвал его у правительства; надо же было объяснить себе ежедневное посещение гимназии: «он» ежедневно ходит в Сенат и не урок отвечает с парты, а речь произносит; с 1895 года «он» быстро левеет; продлись игра несколько лет, «он» выступил бы в роли возглавителя революции, но «он» угас раньше: в эпоху моего интереса к буддизму, Индии и Шопенгауэру; последние «его» действия: перепресыщенный внешними лаврами, «он» удаляется от мира, покупает земли в Белуджистане и заводит сношения с ламами, индусами, чтобы разить английский империализм; на этом-то пути «он» и заинтересовывается Ведантою129 и шопенгауэровской ее транскрипцией; последние следы «его» теряются в слухах о нем, что он с головой ушел в авторство, пишет стихи, замышляет невиданные произведения, долженствующие удивить мир. Далее — краткий перерыв; «его» — нет.

И тотчас же: рождается «Андрей Белый», — то же мое «второе я».

Повторяю, постановочная арена продумываемой биографии — «творимая легенда» истории; и тут-то я опять совпадаю с Брюсовым: «Я составлял таблицы своей выдуманной истории»130, — пишет Брюсов; я же проигрывал собственную историю; Брюсов-математик и я, внутренний музыкант, сказались в разном модулировании той же темы игры.

Скажу: какая же это игра? Это — проснувшийся интерес к широчайшим проблемам, еще превышающим силы моего интеллекта; «игрою» я уже к ним подкрадываюсь; и покушаюсь: по-своему их разрешить; тут я — «символист», изучающий символизацию: дана дверь детской, дана необходимость ей найти место в американских лесах; вывод: дверь не дверь, а белая скала над вершинами леса; вывод: я — на скале; так заводится привычка: сидеть на двери верхом; в годах я непрестанно символизировал; и доходил до большего и большего совершенства реализовать мои символы; это сказалось позднее в том, что натуралистические образы в книгах моих выглядят, как символы; и обратно: символы мои ищут себе натуралистической подкладки131.

И когда я через несколько лет задумываюсь о символе, то мне ясно, что символ — триада, где символический образ — конкретный синтез, где теза — предмет натуры, а антитеза — сюжетный смысл: мне нечего сочинять символизм, когда у меня многолетний опыт игры и ряд упражнений в символизации.

Она — индукция из жизненных фактов.

Я так увлекался игрою, что никакие иные игры не удовлетворяли меня: ни горелки, ни казаки-разбойники, ни лото, ни мяч — то игры с правилами.

Я отмечаю игру, разросшуюся в древо символической жизни; побег древа привез я из Боярок.

Не будь мадемуазель, не процвели бы и игры; она создала свободу игры; никогда не пыталась узнать сути ее; видя, что я, слезая с двери, беру атлас и пристально его рассматриваю, она догадывалась: в целях игры я делаю это; она доверяла фантазиям игр; под сенью ее мужал в играх.

В октябре 1890 года я заболел легкою формою дифтерита; мне помнится не столько болезнь, сколько Гоголь, которого начала мне читать вслух мать во время болезни; Гоголь — первая моя любовь среди русских прозаиков; он, как громом, поразил меня яркостью метафоры и интонацией фразы; весь сезон 1890 года мать читала мне «Вечера» и «Миргород»; поразил напевный стиль «Бульбы».

Зима проходила легко; ходила учительница; мы писали диктанты и проходили заново арифметику; с мадемуазель шли занятия по французскому языку; все давалось легко; с музыкой улегчилося тем, что мать изредка проверяла занятия с мадемуазель, которой я и проигрывал сонатины Кюлау, Клементи; даже матери выучил «Варум» Шумана132.

Уже два года шли споры, в какую гимназию меня отдавать; мать стояла за гимназию Поливанова; отец за первую казенную; ему хотелось, чтобы я окончил ее, как и он: с золотою медалью; он, не получавший «4», а только «5», решил, что «5» есть мой балл, что потом создало ряд затруднений.

В тяжбе о гимназии права была мать: я не мыслю себя ни в какой иной гимназии, кроме Поливановской; один факт встречи с Л. И. Поливановым считаю счастьем; об этом — ниже.

6. Грот и Лопатин

В этот сезон помнятся разговоры о Психологическом обществе; имена Грота, Лопатина звучат постоянно133. У нас появляются эти Гроты; Николай Яковлевич Грот, профессор философии, недавно появившийся в Москве, импонирует мне своей внешностью: красивый, бойкий, ласковый и какой-то мягко громкий! В нем нет скованности математиков; и нет пустозвонной фразы, столь характерной для иных из «великих гуманистов» того времени; нет в нем и чванной скуки, которою обдавал Янжул.

Грот в это время живо волновался рядом философских вопросов, делами Психологического общества и выработкой мировоззрения; он отходил от своего позитивистического «вчера»; и, кажется, очень увлекался экспериментами Общества психологических исследований; об этом обществе я слышу постоянно в связи с Гротом; и слышу об опытах Шарко.

Помнится: появляется Грот; и начинается разговор о какой-то «причинности»; отец и Грот говорят — трескуче громко и жарко; Грот схватывается рукою за кресло и оправляет свои черные, как вороново крыло, вьющиеся волосы; его приятная, мягкая борода черно оттеняет бледное лицо с правильными чертами, прямым носом; а черные глаза сверкают приятным одушевлением; говорит он меньше отца, но говорит выразительно: мягким отчетливым грудным голосом, переходя на теноровые ноты; мне он представлялся каким-то Фигнером, пустившимся в философию; я изучаю его непроизвольно актерские, плавные и красивые жесты; и еще более красивые позы: склонится головою, опершись рукою о колено, поднимет голову, наморщив лоб; и задумчиво слушает — точно собирается спеть арию Ленского: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни». Выслушает, откинется в кресло, проведет рукой по кудрям; и все это — красиво; и точно опять: собирается спеть арию Ленского: «В вашем доме»134. Заговорит жарко, убежденно, красивыми фразами; одна рука делает плавные круги в воздухе, а другою схватывается нервно за ручку кресла; вот он, забывшись, привскочит; а он — не привскакивает; говорит с жаром, с сердцем, а не забывается, как, например, мой отец.

Грот — наблюдателен; оглядывает в разговоре наш стол; и вдруг, выскочив из отвлеченности — к маме с любезным, житейским вопросом, чего математик не сделает: он как вопьется очковыми стеклами, так и замерзнет; на стол и не взглянет; а Грот стол оглядывает; выбирает морское печенье, заметит меня: улыбнется; математик — сутулый; сюртук, как на вешалке: руки же — потные часто; сопит и пыхтит. Николай Яковлевич эластичный, склоняется слева направо и справа налево красивыми позами; одет прекрасно, в приятнейшем галстухе, выявляющем весь контраст его белого лица с черною, как смоль, бородою.

И маме Грот нравится; и — ходит к Гротам; у Гротов — не как у иных других: там и романсы поют, и рассказы рассказывают; Лев Михайлович Лопатин волнуется, и Владимир Сергеевич Соловьев заливается смехом; и разговоры о Соловьеве уже переползают из квартиры Гротов и в нашу квартиру; главное, оттуда заносятся в дом наш весьма удивительные и страшные разговоры о привидениях, об исключительных случаях жизни; отец мой помалкивает о рассказах, а мать потрясена ими, оживлена: интересно у Гротов!

Я тоже и потрясен, и немного испуган; и через несколько лет, сунув нос в журнал «Вопросы философии и психологии»135, я начинаю оттуда вычитывать все, что касается гипнотизма; и одна из первых статей, мной прочитанных, — статья Петрово-Соловово «О телепатии»;136 но за всеми статьями этими чуется «интереснейший» Грот; пробую ребенком читать статью Грота; и натыкаюсь на уже знакомое слово «причинность».

Бывало: сидит математик; робея, косноязычит:

— Видите ли, Николай Васильевич, — пси, фи! А отец ему:

— Тарарах-тахтахтах… Э, фи, и: кси, пси, фи. Та-рарах!

Ничего не поймешь: пси, кси, фи!

Не то спор с Н. Я. Гротом; хотя и тут — многоякие виды причинностей ползают, но из всего получается произносимое мягко и громко:

— Душа человека!

И Грот мне овеян душою: душевный такой, — моложавый, красивый; бородка обстрижена мягко: вполне философский певец он; поет, что причинностью не объяснишь проявлений души; очень мама довольна; и — я; тетя Катя выглядывает из-за двери на очень красивого Грота; причинность же многоногою сороконожкою видится; эту последнюю знаю по атласу: брр, как заползает гадина эта, причинность, — меж нами! Нет, Грот — молодец, что ее отражает; и с Гротом я в этом вопросе — всецело; я — против отца; тот — не ясен; зачем защищает причинность под формою сутолочи: функциональной зависимости? Ох, эти функции! Видел листочки отца я, исписанные теми функциями: многолапые, как насекомые; лучше без функ ций; что функции или причинность, — кто скажет? И у причинности есть бесконечные звенья, как у сороконожки; на каждом звене — пара лап; понимаю, что тактика Грота — покончить с причинностью; тактика же отца — приручить ее; папа хочет для этого дела призвать математиков, чтобы, как Дуров свиней, приручили причинность они; им не верю: они — косолапые; и, как начнут приручать бесконечные звенья, причинность меж рук их, наверное, вышмыгнет; и между книгами спрячется, чтобы заползать у нас: по ночам.

Так бы символизировал споры отца с Н. Я. Гротом; метафизической позиции Грота противополагал отец монадологическую; последнюю понял гораздо позднее; позицию Грота же — понял мальченком; встал на нее.

Вероятно, детские восприятия споров оставили след, когда позже знакомился со статьями «Вопросов философии и психологии», я искал статей определенного содержания, воображенного ребенком; вот почему еще позднее я разделял взгляд на причинность Шопенгауэра; освобождение от причинности и закона основания познания было пережито за много лет до понимания этих проблем; в основе переживаний — фигура Грота, поющая:

— Душа человека!

Главное: Грот так плавно поет, как и Фигнер; поет, — и печенье заметит, и на меня глядит одобрительно; а мой отец, зацепляясь за кресло, кидается странно на Грота:

— Позвольте же-с, Николай Яковлевич… А прерывные функции?.. На основании математики!..

Опять «математика»: мама не верит; не верю и я.

Карандашиком он щекочет под носом у Грота; тот примет картинную позу (и мама довольна, и я); сам отец остается доволен:

— Поговорили, да-с, с Николаем Яковлевичем!

Грот — красавец: а все же — не ангел; есть «ангел», который мне видится фарфоровым купидончиком; наверное, у «ангела» — крылышки; говорят же: «ангел он доброты». Это — Лев Михайлыч Лопатин, которого «Левушкою» называют; представляю его ну, конечно же, с крылышками!

«Ангела» наконец я увидел; и — был потрясен: у него — не крылышки, а — бородка козлиная, длинная: вносится в двери задорным тычком; страшноватые красные губы, совсем как у мавра; очки золотые; под ними ж — овечьи глаза (не то перепуганные, а не то нас пугающие); лобик маленький головки маленькой, жидко прикрытой зализанными жидковатыми волосятами; слабые ручки, перетирающие бессильно друг друга под бородою протянутою; а идет с перевальцем; переступая с бессильного плача на бас.

— Хохохо.

И — расплачется дрябленько, жиденько: не то ребенок, не то просто козлище!

Вот так уж ангел!

Первое впечатление от Лопатина — двойственно; в «ангела доброты» не уверовал я; испугался его; и, не раз наблюдая его за столом, размышлял: не отчаянная ли ошибка вкралась в репутацию «ангела», «добряка»; что странный человек — да; а что «ангел» — сомнительно; позднее ко мне повернулся он «добряком»; все расхваливал Бореньку за успехи в гимназии Поливанова:

— У Николая Васильевича превосходный мальчик.

Поздней, восьмиклассником, я логике учился у Лопатина; получая сплошные пятерки; странно: у него было скучно учиться; Поливанов, преподававший логику в седьмом классе, логику мне зажег; логика Лопатина мне вовсе потухла.

Прошло еще два-три года; Лопатин стал ярым уничтожителем моей: деятельности, отказался председательствовать на моем реферате;137 кричал по московским гостиным, всплескивая ручонками:

— У Николая Васильича сын — декадент!

Еще позднее — я, участник его семинария по Лейбницу138, получал от него замаскированные уколы; я был вынужден раз дать отпор ему; он — на отпор ничего не ответил мне (был трусоват); года еще через три мы встретились благодушнейше у М. К. Морозовой, где я встречался с ним почти до смерти его (до 1920 года); впечатление двойственности — не изгладилось; наши позднейшие разговоры, признаться, не волновали меня; переменялось ведь отношение к «Белому» у ряда деятелей: у профессора Хвостова, друга Лопатина, у Е. Н. Трубецкого; М. К. Морозова, у которой сидел постоянно он, была моим другом.

Вот почему переменился Лопатин ко мне.

Лопатин, Грот — атмосфера Психологического общества, охватившая отца с конца восьмидесятых годов; до самой смерти ходил он на заседания общества: возражать, спорить, проводить свою монадологию; с математиками не наговоришься; Янжул — глух; «гуманисты» — болтуны-с… А Лопатин и Грот за словом в карман не полезут; отец им — свое; они ему — свое; интересно, точно шахматные турниры с Чигориным.

И я уже слышу какие-то другие фамилии: Оболенский, Герье, Сергей Трубецкой и Шишкин.

— Умница этот Шишкин.

Шишкин — физик, читающий доклад в Психологическом обществе. Однажды в нашей квартире раздается звонок; я выбегаю в переднюю и натыкаюсь на громадную массу: стоит гигант, и слон (толщиной); борода — огромная, белая, — ниже груди; такие же белые волосы разметаны по плечам. Я потрясен; все «саваофы», виденные мной на иконах, — ничто по сравнению с «саваофом» вот этим, «саваоф» обращается ко мне с каким-то вопросом, а я слышу лишь громко взлетающее:

— Вафф… Вафф…

Прислуга показывает на дверь; и «саваоф», припадая на громадную ногу (он оказался хромым), вваливается в столовую; скоро я узнаю: это — Николай Иванович Шишкин, физик-философ, доказывающий свободу посредством механики:

— Умница, знаешь ли, — радуется мой отец. Оказывается: Николай Иваныч — учитель

Поливановской гимназии, друг Поливанова, один из основателей гимназии; реферат Шишкина решает мою судьбу: меня отдадут в Поливановскую гимназию.

7. Павловы, Церасский, Анучин, Столетов, Гончарова

В этот сезон мне особенно начинает говорить профессор геологии, Алексей Петрович Павлов (нынешний академик), посещающий моего отца; он снискивает мое расположение тем, что дарит мне прекрасные американские марки; я удивлен; и столь же обрадован маркам, сколь доброму вниманию Алексея Петровича; я не привык к конкретному вниманию профессоров; Янжул оскорбляет меня предложением взять у него гривенник (я — не нищий и «на чай» не беру!); Стороженко прищелкнет под носом с неизменным тарахтом «кургашка» (так ведь для него «кургашка» — все!); Лахтин, Млодзиевский и прочие на меня — нуль внимания; а Алексей Петрович, случайно услышав о том, что у меня коллекция марок, порылся в письмах своих; и мне навырвал американских марок (с кусками конвертов); я, хоть и ребенок, однако понял: конкретность внимания; и с той поры записал его в числе своих друзей; с той поры Алексей Петрович, изредка пересекая поле жизни моей, всегда мне является символом чего-то доброго, прекрасного, честного; с детства я полюбил его явления, верней, кратковременные забеги к отцу: вот растворяется дверь, и в комнату входит спешащей, немного подскакивающей походкой, весь протянувшись вперед, высокий, бледный, встрепанный, голубоглазый, немного подслеповатый профессор с ласковыми губами, точно припухшими из-под светлых усов и небольшой бороды; рассеянно присаживается на кончик стула и, выхватывая какие-то бумаги из бокового кармана, начинает быстро, оживленно гудеть и поревывать густым, молодым басом, спеша высказаться; а глаза, умные, сериозные, смотрят из-под болтающегося пенснэ: всегда в прищуре; Павлов имел вид невыспавшегося человека, не замечающего этого; и бодро, молодо, осмысленно несущегося из вихря дел (факультетских) в вихрь дум (научных); или — обратно.

А между тем в его рассеянности есть какая-то пристальность: рассеянность от прицела внимания в весьма конкретный предмет; сидит, торопится, выкладывает отцу свои домыслы, а меня заметит: ласково улыбнется; вот и марки принес, а никто ему не рассказывал, что марки есть страсть моя и что я люблю не покупные марки, а марки, вырванные из полученных писем; и мать заметит; и с нею тепло, сердечно, искренне переговорит; знал я эти «профессорские» снисходительные разговоры с дамами, не прошедшими образовательного курса; уноси ноги от такого «внимания»! А Алексей Петрович говорит с человеком, как с человеком: всегда в открытую, всериоз, со вниманием.

С детства я полюбил бескорыстно явление у нас Алексея Петровича, гудение его баса, его торопливость; посидит немного, а впечатлений от него мне, ребенку, — ворох; не все понимаю, а к чему ни прикоснется, — преинтересно!

И отец говорит:

— Умница Алексей Петрович: прекрасный, благородный человек… Талантливый ученый!

И мать соглашается:

— Милый Алексей Петрович… Люблю Марью Васильевну…

Марья Васильевна — супруга Алексея Петровича, известный палеонтолог; у меня с детства — предубеждение против ученых женщин: а Марья Васильевна — такая живая, чуткая, интересная умница, что явление ее у нае — мне подарок.

И Павловы у нас бывают; и мать бывает у Павловых; и Павловы — совсем не то, что другие профессорские «четы».

Позднее, выросши, я понял: Алексей Петрович, ученый специалист, работающий в науке, науке отдавший жизнь, кроме всего, — человек широкий; свободный, горящий бескорыстием интересов; он доказывает, что наука не суживает кругозора, наоборот, расширяет его, и направляет взор к живым конкретностям жизни; вот уж про кого не скажешь, что — «чудак»; не «чудак» — тонкий умница; и рассеянность в нем не смешна, а нечто, само собой разумеющееся: рассеянность от пристальности, сосредоточенности; но итог ее — непредвзятость.

Алексей Петрович остался в памяти моей, как непредвзятейший человек; впечатление: его квартира превратилась в продолжение палеонтологического кабинета; но и его университетский кабинет — продолжение его квартиры; Марья Васильевна — и тут и там: там — научный друг Алексея Петровича; здесь — друг жизни; в квартире Павловых я не чувствовал никаких признаков того «бытика», о котором у меня вырываются горькие слова; быт, мещанство, чванство, «традиции» — все это перегорело без остатка в горящей жизни супругов ученых; и, глядя со стороны на эту жизнь, делается бодро, молодо, весело: прекрасные, плодотворные, конкретные жизни двух не-разлучек, Марьи Васильевны и Алексея Петровича. Или они работают в кабинетах, или отдыхают в путешествиях и научных экскурсиях; кабинет не закрыл природы; и красота природы ворвалась в кабинет.

Павловы, появляясь везде, нигде не зацеплялись за сплетни и душные мороки; я — ребенок, отрок, студент, декадент, писатель, мировоззритель, — на протяжении многих лет никогда не менял моего детского впечатления от Павлова, подарившего американские марки, потому что он умел всегда как-то дарить: мыслью, улыбкою, непредвзятым отношением к тому, к чему столь многие относились предвзято; и, между прочим: он — мог одарить пением; у него был хороший голос; и он приятно, не чинясь, как юноша, охотно соглашался пропеть романсы Грига.

Внутренне-строгий к другим, еще более строгий к себе, — он прекрасно, дельно, конкретно читал нам лекции по геологии (исторической и динамической) над принесенным им в аудиторию ящиком горных пород; но я упрекаю себя в том, что недостаточно использовал эти интересные лекции, редко бывал на них; оно и понятно: ведь с третьего курса я лишь доканчивал естественный факультет: философия, эстетика, начинающаяся литературная деятельность привлекали мое внимание; и, кроме того: химическая лаборатория отнимала очень много часов; и я, не будучи химиком-спецом, но проделывая необязательную работу (занятия по количественному анализу, занятия по органической химии), не мог иметь роскоши досуга для посещения всех лекций; и приходилось невольно выбирать.

Но и простые заходы на лекции Павлова всегда много давали; а ясность и точность его требований весьма облегчали приготовления к экзамену у него, что я лично испытал: тысяча страниц по геологии (пятьсот по динамической, пятьсот по исторической) одолевались с усилием, но вполне нормально; и спрашивал он, не гладя по головке, — просто, благожелательно, непредвзято.

Супруги Павловы мне казались вечно горящими, вечно спешащими, но всегда конкретными, вдумчивыми; помнится, как тронула меня Марья Васильевна в эпоху моей максимально «скандальной» репутации, как позера и декадента-нахала, участливым интересом к устремлениям тогдашней группы московских «Аргонавтов».

— Ну да, — сказала она, — повторяется то же явление; молодежь пробивает пути; ей не верят, ее травят… Ведь и мы, некогда молодежь, дрались за Дарвина так, как вы боретесь за новое искусство.

Меня особенно тронуло неожиданное появление Алексея Петровича и Марьи Васильевны на моих воскресниках, где собирались молодые «Аргонавты» и уже более старые «Скорпионы» (Брюсов, Бальмонт и др.); они явились весело, просто, «по-хорошему»; и с той поры, изредка появляясь на воскресеньях, они разделяли охотно для многих «смешанное общество», — «смешанное», потому что три четверти посетителей воскресников — тогда гонимые и обществом, и прессою символисты.

Помнится, — Алексей Петрович пел Грига нам; и — хорошо пел; веселый галдеж не обрывался при появлении почтенного, но молодого духом и непредвзятого умницы-профессора.

Более того: Павлов меня расспрашивал о моих интересах и даже записывал кое-какие книги, которые я ему рекомендовал прочесть; не забуду одну из последних встреч с ним, когда высказывались некоторые мысли о возможности палеонтологической психологии, то есть о возможности относиться к слоям полусознания и подсознания, вписанным в наши психические привычки, как к ископаемым пластам. Его коррективы, как умницы, мне запомнились; и запомнилась непредвзятость, с которой он допустил возможность такого рода домыслов.

С 1912 года я уже не встречал Павловых; но всегда радовался, когда вести о них доходили до меня.

В этот период встает передо мною образ покойного астронома, Витольда Карловича Церасского; худой, высокий, галантный поляк, он с первой встречи не производил впечатления профессора, а скорее модного публициста, острого литературного критика — не без богемства, которого он не развертывал в почтенных гостиных, но мог бы при случае развернуть… в кабарэ; я разумею не содержание его бесед, чаще всего научных, но стиль целого; не профессорский стиль, а… а… будто бы знакомый; в романах Пшибышевского появляются фигуры, подобные Церасскому, зарисованному извне; его худое, протонченное, нервное лицо с умными, наблюдательными, далеко не добрыми глазами, маленькая светлая бородка, высоко закинутая назад голова на сухощавом, выточенном, длинном теле скорее вызывала впечатление какого-то польского деятеля искусств, шар-мера, которому, однако, палец в рот не клади: откусит; и кто его знает: может быть, он — скрывающийся под маскою остряка, — бомбист-анархист; а, может быть, наоборот, — член святейшей иезуитской коллегии.

Вид загадочной личности; но — уютный.

Он, как никто, умел брать гамму всех переходов от пленительного, остроумного собеседника — вверх и вниз; вниз — до дамского угодника, Дон Жуана, умеющего, где нужно, проткнуть противника фехтовального шпагой, умеющего, надев альмавиву и заменив беретом профессорское свое изможденное лицо, пропеть лунной ночью под чьим-нибудь балконом:

Я здесь, Инезилья,

Стою под окном139.

Изможденное это сухое лицо с темными под глазами кругами говорило о бессонных ночах; а вот источник происхождения этой бессонницы — неизвестен: просиживание ли ночами под трубой телескопа, или бессонные пирушки и разговоры а ля «Homo Sapiens»140 Пшибышевского; знали, что это от астрономии, а не от кутежей; а ведь еще неизвестно, под каким аспектом глядел на звезды Церасский; и какие-такие звезды эти. Кто-то его у нас называл «звездочетом»; и в нем было нечто от «звездочета»; помню младенцем седого Бредихина, которого называли «астрономом»; когда он переехал на Пулковскую обсерваторию141, у нас появился остро-сухой и прытко-веселый Витольд Карлович — не как астроном, а как «звездочет»; и позднее мне с фигурой его в острой барашковой, высокой шапке, напоминающей высокий колпак, связывалось скорее представление о средневековом астрологе, тем более, что он принимал эту кличку «звездочет» и легко ею как бы кокетничал… перед дамами.

Я воспринял его появление как нечто романтическое: он, по-моему, должен был быть астрономом с фантазиями, с порывами улететь на луну; и вместе с тем, он мне ассоциировался с «поляком»; вот — «поляк», вот — нечто «вечно-польское»; а с «вечно-польским» ассоциировалось: мазурка, скепсис, лицемерие, талантливость, но немного и пустоцветность в самом блеске таланта.

Такую имел я ребенком фантазию о «поляке».

Ребенку, мне, Церасский старался подмигивать и подщелкивать; и всегда давал понять, что мы бы с ним, возьми я его в игру, могли бы доиграться до весьма интересных моментов; это впечатление таинственной интересности все росло во мне по мере того, как я подрастал; появлений его я ждал; и он вызывал во мне большой интерес к нему. Мало кто мне так нравился, как Церасский; Церасский и Павлов — мои любимые профессора в детстве; и знал ли я, что такое прекрасное начало знакомства окончится так плачевно, что теза нашей встречи оборвется на антитезе без всякого синтеза, что воспоминание об обаятельном профессоре останется одним из горчайших воспоминаний и что, не без усилия, вспоминая нашу последнюю встречу, я сдерживаю порыв искреннего негодования.

Помнится, как он усиленно звал мою мать на башню, в обсерваторию:

— Приезжайте, когда хотите: выбирайте чистую лунную ночь и приезжайте без стеснения… Я вам покажу звезды и луну.

Мать так и сделала: в 1890 или 1891 году в одну из чистых лунных ночей она, взяв меня, поехала к Церасским на Пресню; нас встретило разочарование, или сухая, не очень приветливая мадам Церасская, нам заявившая:

— Витольд Карлович сидит, запершись на башне; и, вероятно, просидит всю ночь…

— И нельзя его никак известить?

— Никак! Он строго нам заказал — раз навсегда: только смерть да пожар — предлог вызвать его; даже если бы я заболела смертельно, и то я не могу оторвать Витольда Карловича от его научных занятий.

Мы посмотрели на окна; ночь — чиста; счастье увидеть ведущую нас звезду так близко в виде огромного купола и трубы под ним, вперенной из купольного разреза в небо; а — надо ехать обратно; вдруг входит Церасский в высокой шапке колпаком, с приподнятым воротником пальто, с фонарем в руке — такой таинственный, интересный (оказалось, — он забыл какой-то предмет и вернулся домой за ним); увидав нас, он сделал одну из своих очаровательных поз, поцеловал ручку матери; и — воскликнул:

— Вот и прекрасно. Вы не могли б выбрать ночи благоприятней… Сегодня луна такая, что — ооо! — помахал он рукой с фонарем и оборвал сам себя, — идемте…

Он таинственно вывел нас в сад и повел по ослепительно белой дорожке; сбоку высился маленький куполок маленькой обсерваторийки:

— Здесь сидит мой помощник, Штернберг [Впоследствии профессор астрономии, деятельный большевик и деятельный боец в Октябрьские дни142], — сказал Церасский; и повел прямо к большому куполу; мы высоко поднялись по таинственной, винтовой лестнице; и оказались под куполом на самой вершине, перед гигантищем-телескопом; здесь все манипуляции «звездочета» приняли фантастический отпечаток: он что-то начал вертеть; и весь купол поехал вокруг нас своим прощепом неба к трубе, а труба начала подниматься.

Более двух часов пленительный «поляк», став пленительным звездочетом, с непередаваемой любезностью и деликатным вниманием показывал нам и Сатурн, и Вегу, и двойные звезды, и луну по-всякому, сопровождая показ красочной лекцией, доступной и мне, ребенку; а как предупредителен был он! Показывая то или иное матери, он давал ей разъяснение одним языком; показывая мне, он менял выражения, интонации; и как бы подмигивал:

«Так-то, брат, вот, если бы не твоя мать, мы бы с тобой вылетели в трубу; и ринулись к звездам».

И у меня создалось впечатление, что только мать помешала тому, чтобы Витольд Карлович мне предложил сесть к нему верхом на шею и, ухватив меня за ноги, добрым конем ринуться из прощепа купола: к звезде Веге. Полумрак купола, черная, сухощавая фигура Церасского в колпаке, качающийся в его руке фонарь усиливали впечатление.

Таинственность «звездочета» и интерес к нему выросли после этого посещения обсерватории.

Прошли года.

Я студентом, бывало, видел Церасского в толпе студентов и профессоров, пересекающим серый коридор из большой математической аудитории в профессорскую; он казался еще суше, еще истомленнее; цвет лица его стал зеленоватый; нос — заострился; круги под глазами увеличились вдвое; бородка уменьшилась; в ней появилась седина; какой-то средневековый аскет с надменной позой… бреттера; строгое, злое, протонченное лицо! Разглядывая его, я думал, что было бы, если бы Церасский встретился в гостиной со Станиславом Пшибышевским; он, вероятно, очаровав Пшибышевского, последовал бы за ним в пивную, подглядеть за стаканом пива подноготную Пшибышевского, чтобы на другой день с характерно-надменным закидом головы подписать свою фамилию под адресом, выражающим просвещенное негодование его всем этим жалким декадентам. И я думал: Церасский, вероятно, умеет со всяким шутить, как кошка с мышкою; мышка — дама, журналист, студент-ученик, декадент, кто угодно; и в нужный момент умеет ловко в игре перекусить горло; он — думал я — умеет наступать на мозоли не так, как иные, не невзначай; узнает, на каком пальце мозоль, и потом, проходя с легким, не внимающим видом, пристукнет мозоль не пяткою, а гвоздем каблука; и даже не повернет головы на вскрик боли.

Таким он мне виделся, когда он в аспекте профессора выходил из аудитории: уже не очаровательный поляк, а из меди вылитый римский полководец: типичное латинское, а не славянское лицо!

Прошло полтора года: вышла моя «Симфония»; псевдоним — открылся;143 я стал декадентом; густой взвой брани стоял вокруг меня, не только сверстников, не только публицистов и газетчиков, но и большинства тех, у кого я сиживал на коленях; иные из профессоров-учителей провожали меня сердито-возмущенными глазами, но не Церасский, любезно раскланивавшийся и менявший вид римского полководца на персонаж из романа Пшибышевского; Григорий Алексеевич Рачинский, с которым недавно я познакомился и который один из немногих сказал «да» моим стремленьям, при встречах все-то подмигивал мне:

— Обратите внимание на профессора Церасского; он очень многое понимает.

Или:

— Церасский, тот — умница.

На лекции Касперовича, поляка-модерниста144, я, к изумлению, среди декадентской публики встречаю поляка Церасского; в перерыве, увидев меня, он подходит ко мне и, точно подмигивая, говорит:

— Знаете что, — я хотел бы с вами поговорить; пойдемте-ка после лекции в пивную; выпьем бутылочку; за бутылочкой и поговорим.

Я был сердечно тронут вниманием высокоуважаемого профессора, такого надменного в университете, выпить бутылочку со студентом, да еще проклинаемым декадентом; но я никак не мог удовлетворить это желание ввиду присутствия матери, не допускавшей, чтобы я посещал пивные; главное: у меня не было ни гроша денег; а как признаться профессору в таких мизерных, интимных обстоятельствах.

Я, сконфузившись, пробормотал отказ; и не забуду пристально сухого, латинского взгляда, с которым «звездочет» молча отошел от меня; мне стало неловко, точно я сделал какой-то гадкий поступок; но взгляд профессора был только еще нажимом мозоли носком: каблук ждал меня!

Через два месяца умер отец; мне приходилось по делам, связанным с этой кончиною, бывать в университете (у Лахтина и у ректора Тихомирова); однажды, взбегая по пустым университетским лестницам, я чуть не налетел на спускающегося по этим лестницам сухого, зеленого, точно выпитого, точно вылитого из меди Церасского-«императора»; я — кланяюсь; вместо ответа вздергивается сухая бородка, откидывается назад голова; и я вижу шествующий мимо меня… кадык профессорского горла; перед этим в меня втыкаются мстительные, злые глазенки двумя оскорбительными укусами.

И потом уже проносится зеленый, изможденный профиль с заострившимся, как у трупа, носом.

Интонация этого прохода с незамечанием меня напоминает мне не проход генерала, не замечающего пешки, а проход «генералиссимуса», с высоты триумфа оплевывающего подлеца, которому он только что подписал приговор.

И мне становится понятным подобного же рода проход мимо меня к гробу отца этого же профессора; хотя я был удручен горем, и мне не было дела до интонаций, однако я удивился; даже несочувствующие мне, вовсе далекие профессора, подходили и высказывали соболезнование мне и матери; а профессор Церасский, только что звавший в пивную «интимно» поговорить, плевом в меня шел к гробу отца.

Истинно латинское умение владеть гаммой своих выражений: от шармера до… оплевателя.

В этот год я делаюсь весьма наблюдательным; и уже целый ряд лиц живо проходит передо мною.

Я очень люблю такого ласкового, рассеянного, черного, как жук, загорелого, профессора Николая Егоровича Жуковского, которого очень любит отец мой и который все придумывает какие-то летательные крылья; когда, бывало, среди гостей появляется Николай Егорович, то лица всех точно просвещаются улыбкой, а он, помахивая руками и поматывая чернобородою головой, переваливаясь идет мимо столовой в гостиную и заливается тонким смехом-плачем своим; такой грузный, такой тяжелый, а плачет, как женщина, или заливается тонким распевочным ладом громкой, даже пронзительной фразы своей.

— И знаете, — взвизгивает по-женски, — в соотношении — ударение на слове «соотношение», потом пауза.

— Этом. Глубочайшая пауза.

— Наахооооодим, — уже настоящее причитание. Придет и точно оплачет квартиру; голос плачет, лицо же с прищуренными глазами сияет детской улыбкою.

Анучин — маленький, беленький старичок; лицо — красное; нос — огромен; лобик маленький, красный, в поперечных морщинках, как рачья шейка; волосы — дыбом, бородка с прожелтью (особенно под усами); глазки — крошечные, хитренькие, голубые; смотрит — исподлобья; всегда помалкивает; и у нас за столом сидит на углу, точно собираясь встать; мне он с угла всегда делал тихие, незаметные знаки, меня интригующие: морщил лоб, но — нестрашно; и хватался за нос, — за распухший, за красный; основное впечатление от Дмитрия Николаевича — доброта, но не без сарказма, хитринки, осторожности: доброта — доминировала; что доминировала именно доброта, я узнал уже поздней на себе: Дмитрий Николаевич, редактор «Русских Ведомостей»145 и профессор, принимавший от меня кандидатское сочинение, меня выручил во всех смыслах в минуту, когда другой «дядя», спутник детства, меня окончательно утопил: мстительно, со смаком; топил — Эрнест Егорович Лейст; спасал — Дмитрий Николаевич Анучин; и я тем более благодарен последнему, что он резко отрицательно относился к моей деятельности «Андрея Белого», не только как профессор «старого стиля», но и как представитель редакции меня уничтожавшей газеты.

Дмитрий Николаевич выручил после того, как Лейст мне поставил «2»; поставил же он «2» за то, что я, им сбитый с толку (а он «мстительно» сбивал с толку), сказал в полном самозабвении, что вода кипит при… нуле (?!?).

Тогда вмешался Анучин, заставив меня рассказать ему мой билет, и спас; природная доброта Дмитрия Николаевича победила в нем принципиальную оппозицию.

Своего длиннобородого палача, Лейста, я помню с 1890 года уже; он неизменно являлся в праздничные дни и поражал меня… бородою, цилиндром, белым кашнэ и тем, с каким официальным (немного тупым) почтением он передо мною расшаркивался и жал руку, точно он был Боренькой, а я профессором Лейстом; ребенком я удивлялся неуместной почтительности этого бородача, его немецкому акценту и оголтелому, глуповатому виду, с которым он сидел на диване, не произнося ни слова; другие говорили, а Лейст хлопал глазами и тряс бородой; отец с детства внушил мне: метеорология — не наука, а сборник анекдотических фактов, и дразнил Лейста инженером Демчинским:

— У того, пусть неверная теория о влиянии лунных фаз на погоду, — а все же попытка объяснить факты: у вас же нет и этих попыток!

Наслушавшись таких речей, метеорологию я презрел, как презрел Лейста за оголтелый вид и за немотивированное официальное почтение ко мне, ребенку; знал ли я, что Лейст — мой будущий фатум; не спаси Анучин, я провалился бы; а провались, — у меня не было б терпения вторично проделать церемонию государственного экзамена. К Лейсту и к Анучину я еще вернусь.

Помню я и рыжебородого, добродушнейшего Александра Павловича Сабанеева; о нем, как о профессоре, — ниже; в 1890 году он меня сильно интересовал тем, что терпел крестные муки от «разбойника» Марковникова; «разбойник» Марковников гнал тихого Александра Павловича из лаборатории; Александр Павлович плакался у нас на свои беды; муки Александра Павловича менее интересовали меня; более всего интересовали проделки, откалываемые Марковниковым; и я внимал рассказам отца о факультетских заседаниях, на которых ему, как декану, приходилось спасать то того, то другого от Столетова и Марковникова.

Профессор Марковников — стародавняя гроза профессоров физико-химического отделения факультета; и минотавр, бегающий с ревом по коридорам лаборатории: посадить на рога профессора Сабанеева в девяностых годах и профессора Зелинского в девятисотых годах; в эпоху, когда я, студент лаборатории, его видывал (в лаборатории), он был уже — гром без молнии, или вепрь без клыка; вырвав клыка у Марковникова — смерть профессора Столетова; профессор Столетов и был — клык; и не Марковников нападал, выгонял и бил копытом-ботиком, нагнув голову, а Столетов — Марковников; вернее — Столетов, спускавший с цепи Марковникова, ибо Столетов — нападал с толком, с чувством, с расстановкой, а Марковников нападал уже без толка; и — ломал клык, уступая территорию лаборатории Николаю Дмитриевичу Зелинскому; от нападений Столетова на заседаниях расстраивались сердца, случались истерики, профессора пускались в паническое бегство, а декан-Бугаев проявлял чудеса ловкости — спасти положение: защитить обиженного от обидчиков так, чтобы не получить удара в грудь клыком Марковникова и чтобы Марковников сам себе не сломал клыка, то есть чтобы Столетов сам посадил Марковникова на цепь.

При мне уже Марковников без клыка являл грустное зрелище красного апоплексического старика в меховой шапке, выскакивающего из недр коридора; выскочит, постоит, посопит; и спрячется.

Голова скандалов — Столетов; он — охотник; Марковников — спускаемый с цепи (да простит мне знаменитейший химик вульгарные уподобления)… не пес, а — …кречет.

Диада Марковников — Столетов иногда становилась триадою; Столетов — Марковников — Соколов (Соколов — профессор физики); триаде противополагался — весь факультет; но иногда весь факультет обращался в бегство перед триадою: и декан-Бугаев в длинной веренице лет так научился находиться в перманентном скандале и с таким веселым юмором рассказывал за столом о факультетских побоищах, что побоища меня перестали удивлять: и я думал, что факультетское заседание и есть побоище.

Положение это кончилось смертью Столетова; умер Столетов, притих Соколов, Зелинский выучился фортификации; и Марковников удалился в коридорное недро, из глубины которого изредка раздавались лишь его глухие стенанья (их и я слышал!).

Знаменитый профессор Столетов: крупный физик, умница, чудак, экзаменационная гроза; помню его, как в густом тумане; я его видел строго молчащим в рое профессоров; выделялись другие фигуры, занимая воображение; и — стушевывался образ Столетова; помню строгие глаза, очерк бороды, очки; не скажешь, что — гроза и что — Илья Муромец факультетских заседаний; но я знал: это — весьма опасный атаман весьма опасной тройки; он устроил подобие Запорожской Сечи в университетском государстве; и отец, коронный гетман, вынужден защищать факультет от походов «вольницы»; и потому-то неясные контуры Столетова выглядели, как штиль перед ураганищем.

Я знал: студенты идут к Столетову не экзаменоваться, а — резаться; никакое знание, понимание не гарантирует от зареза; в программе экзаменов профессор настроит ряд ужасных засад, которые способны преодолеть смелость, а вовсе не знание; вопросы профессора:

— Отчего блоха прыгать не может? Молчание: двойка.

Надо отвечать:

— От абсолютно гладкой поверхности.

Засада — в каламбуре смешения слов «отчего» и «от чего»; кто поймет «от чего» в смысле «почему», — получит двойку.

Еще вопрос:

— Что будет с градусником, если его выкинуть на мостовую с третьего этажа?

Ответ:

— Разобьется. Двойка.

Надо было анализировать состояние ртутного столба градусника, а не стекло футляра, а тут — каламбур (градусник, как стеклянный инструмент, и градусник, как вместилище ртути).

Перед каждым экзаменом Столетов сочинял новые каламбуры, меняя их; и посыпал билет перцем каламбура; не знание предмета, а остроумие и умение смаковать каламбур решали вопрос: «пять», или — «два».

В странном методе экзаменовать сказывалось какое-то тихогрозное юродство в умнице-профессоре.

У нас появлялся Столетов прередко, вполне неожиданно, безо всякого дела; и — не один, а… в сопровождении неизвестного чудака (всегда — нового, потом исчезающего бесследно); приведенная Столетовым к отцу странная личность развертывала веер юродств; а Столетов, бывало, сидит, молчит и зорко наблюдает: впечатление от юродств приведенной им к отцу личности; насладившись зрелищем изумления отца перед показанным ему чудачеством, профессор Столетов удаляется: надолго; и потом — как снег на голову: появляется с новым, никому не известным чудаком.

Почему-то явление к Столетову чудаков вызывало в нем всегда ту же мысль: надо бы с чудаком зайти к профессору Бугаеву.

Факультетские истории, взметаемые Столетовым, сплетались в сплошную «историю» (без конца и начала): Столетов виделся мне охотником крупной дичи, спускающим двух гончих, Марковникова и Соколова; и то я видел: спасающегося в бегство Сабанеева, в виде большого верблюда, то видел я Н. Д. Зелинского, мчащегося в виде испуганной антилопы; то сам Н. А. Умов в виде огромного, пушистого овцебыка пересекал поле зрения; за ними — мчащийся лев-Марковников; или — подкрадывающийся Столетов-тигр; и отец возвращался с заседаний оживленный, но… нисколько не возмущенный; защищая от Столетова факультетский фронт, отец и кричал, и сжимал кулаки, и срывал с себя салфетку (за обедом); а приняв меры к защите, с добродушием поперчивал суп и лукаво потирал руки; не без сочувствия к скандалистам он приговаривал:

— Да-с, что поделаешь: бедный Александр Павлович! И мне не до конца верилось, чтобы отец действительно до мозга костей думал, что Александр Павлович — космический «овен», ужаленный Столетовым-«скорпионом»; и мне думалось: «Не игра ли это в солдатики?»

Отец не ходил в театры, и потребность к зрелищам, может быть, изживалась в нем неожиданными сюжетами, подносимыми Столетовым; поздней я увидел, что Столетов — мифолог-режиссер, сочиняющий мистерии заседаний так, как сочинял каламбуры, или приводил к отцу чудаков; потом я убедился, что к Столетову отец относился и как к драматургу, скрашивающему серые будни «деловых засидов» (до геморроя); он, как декан, возмущался Столетовым, а как зритель, любовался его молодечеством; об ученых заслугах Столетова он имел очень высокое мнение; о заслугах Марковникова — тоже.

Об Александре Павловиче Сабанееве, тащимом в профессора Усовым и отцом, может быть, он был того же мнения, как Столетов о приводимом к нам «чудаке»; Сабанеев был не столько почтенным ученым, сколько amicus ex machina146 для ряда деятелей; Усов и папа похохатывали:

— Чудак Александр Павлович.

Может быть, привод Столетовым к отцу чудаков означал символический разговор:

— Ваш чудак-Сабанеев и в подметки не годится этому вот чудачищу!

Отец любил Столетова; любил и Марковникова; и поздней я расслушивал в выкрике с надсадой прямо-таки нежность по адресу буянов:

— А Марковников со Столетовым опять заварили кашу.

Может быть, на его языке это означало: «А Мейерхольд-то: задумал новую постановку… Преинтересно».

После смерти Столетова не было на факультете «буянств»; и отзывы отца о заседаниях стали небрежны; видно, ему на них стало скучно; то ли дело — «столетовские» времена!

В течение девяностого года, а может и годом ранее, помню я приезд из Петербурга академика Имшенецкого, профессора Любимова и ботаника Бекетова; петербургские гости обедали у нас; Имшенецкий с дочерью, бледной болезненной барышнею, мне скорее понравился: благообразный, высокий, седой и приветливый; Любимов — маленький, бритый, с чиновного светскостью (он не понравился мне); и пленил Андрей Николаевич Бекетов, седейший, добрейший старик с длинными волосами, с большой бородою; в нем мне прозвучало что-то приветливо мягкое, нежное, очень спокойное; как он сидел, головою откинувшись в кресло и длинные руки распластывая на кресельных ручках, и как он поглядывал, — все мне внушало доверие; вокруг него я вертелся; и скоро уже у него меж коленей стоял, а он гладил меня и сердечно, и бережно; и посадил на колени; и я с них сходить не хотел; так знакомству с поэтом, Александром Блоком, предшествовало знакомство с дедом его (Бекетов — дед Блока).

Вообще, в этом сезоне — обилие лиц, внятно врезанных в память: Петр Михайлович Покровский, ученик отца, впоследствии профессор в Киеве (брат филолога М. М. Покровского), в этом году появлялся взволнованный и недовольный; он похож был на брата филолога, только черты лица — резче, грубее; лицо же — краснее; казалось мне странным, что он математик, как, например, Селиванов или Егоров; те — тихие; а Петр Михайлович — умный, живой, забияка; он — спорил с отцом; он, привскакивая со стула, большими шагами шагал, критикуя порядки; физик П. В. Преображенский, Григорий Дмитриевич Волконский, Иван Николаевич Горожанкин и ряд других лиц предо мной проходили.

Особенно памятна А. С. Гончарова, любимица, даже гордость отца, утверждавшего: некогда он заинтересовал Анну Сергеевну вопросами психологии, да так, что она, поехав в Париж и окончив Сорбонну, стала доктором философии, была лично знакома с Шарко, с Рише и с Бутру; она, первая из женщин, взошла на Монблан; и после этого триумфа — явилась в Москву; часто бывала у нас; она — та самая Гончарова, то есть из семьи жены Пушкина;147 и, даже: разглядывая портреты сестер Гончаровых, отчетливо можно было восстановить все черты фамильного сходства, взяв исходною точкою лицо сестры Натальи Николаевны, жены Дантеса;148 те же гладкие темные волосы, так же на уши зачесанные; и та же, так сказать, носолобость; то есть отсутствие грани меж носом и лбом; казалось: лицо бежит в нос; нос огромный у Анны Сергеевны, умный и хищный; глаза — оживленные, темные; только: она являла уродливейшую карикатуру даже не на Наталью Николаевну, а на некрасивую сестру ее; эта была бы ангелом красоты перед Анной Сергеевною; редко я видел лицо некрасивей; спасала огромная одушевленность и брызжущая интеллектуальность; являяся к нам, она часами умнейше трещала с отцом на труднейшие философские темы; отец оживлялся; он очень ценил Гончарову; когда-то он принимал живейшее участие в спешном образовании двоюродного брата А. С., робкого Павла Николаевича Батюшкова, поступившего в университет и часто являвшегося к нам; П. Н. — внучок поэта Батюшкова;149 Гончарова и Батюшков в начале девятьсотых годов отдались теософии; пока же слова такого не было в лексиконе у Анны Сергеевны; но слово «психология» склонялось во всех падежах; и склонялось во всех падежах слово «гипнотизм»; Анна Сергеевна мне была приятна умом и той ласковостью, с которой она относилась ко мне; скоро она подарила мне в прекрасном переплете «Из царства пернатых» профессора Кайгородова150; и с той поры подымается во мне не прекращающееся несколько лет увлечение птицами; Анна Сергеевна покровительствовала моему увлечению естествознанием и от времени до времени подаривала за книгою книгу, посвященную царствам природы.

Раз я был на детском вечере у Гончаровых; и даже танцевал с очень хорошенькой племянницей Анны Сергеевны (дочерью сестры ее).

8. Иван Алексеевич Каблуков

Не помню, как возник передо мною, ребенком, Иван Алексеевич; как-то он тихо и вкрадчиво завелся, появляясь у нас; может быть, это случилось и позднее описываемого периода; но вместе с Павловым, Церасским, А. С. Гончаровой встает Каблуков.

Постоянный посетитель симфонических собраний, премьер Малого театра, юбилеев, выставок, посетитель всех квартир в Москве, считающихся почему-то интересными, появился он и у нас; я его помню — приват-доцентом, старательно одетым, в светло-серых панталонах и с постоянно натянутою, темно-коричневой перчаткой на левой руке; ее он не снимал в комнате; а в праздничные дни вижу огромный, черный цилиндр Ивана Алексеевича, с которым, если память не изменяет, он входил в комнаты; до его появления у нас я слышал о нем; и я его видывал; он бывал ведь везде: у Щегляевых, Танеевых, Усовых, Сабанеевых, Стороженок; у отца было какое-то особое, свое, отношение к Ивану Алексеевичу, точно они где-то, когда-то, в чем-то разошлись, что не хочет замазать отец; Иван Алексеевич — такой ласковый, утонченно предупредительный, точно он не ученый, а светский угодник.

Мое впечатление: Иван Алексеевич был более гостем матери, чем отца.

Каблуков поражал меня огромнейшей головою своею с вьющимися, каштановыми волосами затылка и с вечною лысиною; поражал основательным туловищем; кабы ему соответственные ноги, он был бы гигантом; а ног-то и не было; были совсем коротышки; росток — небольшой; напоминал приземистого, земляного, тяжелого гнома, хотя ростом — не гном (роста среднего); ноги его по точному вымерению были короче, чем следует, на две каблуковских головы; принимая во внимание весьма большую, тяжелую голову и бороду не небольшую, укорочение ног поражало весьма.

Думалось: не Ванька ли Встанька он (Ванька-Встань-ка — безногий)?

В те годы он был каштановый, не седо-серый; лицо — бледноватое; а утиный нос сиял краснотцой; он не столь перепутывал звуки согласных; и менее ронял слов; весьма скромно держался; ходил с перевальцем, таким церемонно-достойным; сюртук был застегнут (с пренизкою талией). Слишком изысканным для неизысканной вовсе фигуры виделся каблуковский сюртук; было старание быть несколько манерным, пленительным; это не шло ему: ни цилиндр, ни перчатки никак не увязывалися с утиной походкою; а красноносое, гномье лицо не увязывалося с претензией быть кавалером при дамах; Иван Алексеевич подчеркивал тоном: ученый — видит пленительность дамского личика и дамский наряд; голову гордо закинув, прищурив кабаньи какие-то глазки свои, рот широкий раздвинув улыбкой, Иван Алексеевич переваливался, бывало, в концертах за дамами, им услуги оказывая.

Мать к нему обращалась свободно, как будто главнейшая функция его — стоять у кассы, билет доставать, а не лекции читать:

— Иван Алексеевич, достаньте мне то-то и то-то.

И он, предовольный возможностью новой услуги, подергивал красным носом и рот раздвигал; и скрежущим, точно оржавленным голосом резко покрикивал, перетирая пальцы:

— Отчего же-с… Возможно-с… Билет доставался.

Иван Алексеевич, став профессором Сельскохозяйственного института151, церемонно являлся к матери; и тем же заржавленным голосом торжественно приглашал мать в недра лаборатории, к опытам, и инсценируя, точно пред многотысячной аудиторией, он сжимал моей матери воздух; путаясь в выборе гласных, согласных, научно он ей объяснял принципы замораживания:

— Ты что ж — поняла?

— Я? Ни слова… А воздух — такой голубой, как водица прозрачного озера…

И мать с тетей Катею покровительственно начинали смеяться; всегда повторялось:

— Такой он услужливый152.

Иван Алексеевич часто бывал у нас после смерти отца, появляясь и на мои «символические» вечеринки в эпоху 1903–1906 годов;153 общество декадентов и буйственность шума, пародий, инсценируемых Эллисом, не смущали его; и мы не смущались нисколько явлением профессора в стан «декадентов» (ходил во все станы он); появляясь, он позировал Эллису; у Эллиса был просто спорт: передразнивать. Высмотрев модель, Эллис к модели коварно подсаживался; покручивая усики, начинал с моделью сериознейший разговор; и высматривал: позы и жесты; так изучал он Иванова, Брюсова, профессора Хвостова; и Иван Алексеевич ему моделировал; потом по московским гостиным зациркулировал бесподобнейший номер, разыгрываемый Эллисом; назывался же номер: «Иван Алексеевич Каблуков». Номер этот демонстрировался не раз: у меня, у Владимировых, у Шпетта, д'Альгеймов, у Щукиных, Метнеров, Астровых, у Христофоровой, в бедном номере «Дона», где жил автор инсценировки; потом даже Эллиса приглашали вполне незнакомые люди на номера «Каблуков», или «лекция Хвостова», иль «реферат Вячеслава Иванова»; большинство анекдотов о путанице слов и букв Каблукова, теперь уж классических, имеют источником не Каблукова, а импровизацию Эллиса; импровизировал он на основании скрупулезнейшего изучения модели; и шарж его был реален в своей художественности; я утверждаю: знаменитая каблуковская фраза не принадлежит профессору: «Знаменитый химик Лавуазье — я, то есть не я: совсем не то… Делал опыты: лопа колбнула, и кусочек глаза попал в стекло» (вместо «колба лопнула и кусочек стекла попал в глаз»); выражения «совсем не то» и «я, то есть, не я» — обычные словечки Каблукова; эта фраза — цитата из блестящей импровизации Эллиса, как и приписываемое Каблукову «Менделынуткин» вместо «Менделеев и Менынуткин», — тоже цитата: из той же пародии.

Эллис из Каблукова создал миф, повторяемый и в наши дни, как сделал он миф из лекции Хвостова «О свободе воли», которую прочитал во всех домах Москвы до… объявления Хвостовым (?!?) лекции этой в Психологическом обществе, лет эдак через семь, когда Эллиса и дух простыл; помнящие блестящий мир Эллиса и бывшие в Психологическом обществе выходили из залы заседания, не умея сдержать смеха, потому что Хвостов в блаженном неведении о пародии на него лекцией «О свободе воли» своей лишь повторял пародию Эллиса: настолько Эллис шаржировал в духе им досконально изученного подлинника.

В девяностых годах приват-доцент Каблуков еще не вполне стал «профессором Каблуковым» девятисотых годов; он был молчаливей, подтянутей, чопорней, развивая предупредительную элегантность; по мере того, как старел и важнел Каблуков, расплывался он как-то; перчатка — исчезла; сюртук — расстегнулся; от цилиндра же не осталось помина: промятая широкополая черная шляпа на нем появилася; и — ширококрылая крылатка, в которой, покачиваясь на улице, точно барахтался он; Каблуков утолщался, серел, становясь все приземистее; нос пылал с откровенною яркостью; и выгибались ноги; голова же седеющая престепенно откидывалась, губы сжались и выпятились, точно кислое что-то отведал он; он приобрел теперь вид настоящей брюзги; и немного неряхи. Являяся в гости, уже не держался у стенки, не вскакивал предупредительнейше перед дамой, чтоб стул предоставить ей, перегибая талию его стянувшего сюртука; появляясь в дверях настоящей брюзгою, без талии, с явно болтающимися полами незастегнутого сюртука, переваливаясь и не глядя направо-налево, — шел прямо он в кресло, чтоб в нем распластаться, капризно играя пенснэ и дугой выгнув ноги; он не так уже вслушивался в громкий говор застольных речей, не прицеливался к разговору, как прежде, чтоб вставить с волнением слово в него; севши в кресло, совсем не прислушавшись к речи, которую перебивал он, довольно некстати, пререзко, прегромко высказывал мненье свое о вопросе, в который часто и не был совсем посвящен; в девяностых годах, соглашался ласково со стариками, порой принимая журьбу их, теперь, в девятисотых годах, сам журил он неласково и придирался, прочитывая несвоевременные наставления.

Первый образ его связан мне с посещеньем журфиксов родителей; второй с посещением моих воскресений, где собиралася молодежь (художники, литераторы, поэты, критики); в этот период в нем расковалась престранно речь; и он потерял способность произнести внятно простую фразу, впадая в психологические, звуковые и этимологические чудовищности, которыми он себя обессмертил в Москве; и желая произнести сочетание слов «химия и физика», произносил «химика и физия»; и тут же, спохватываясь, — «совсем не то», — начинал разъяснять новыми чудовищностями, в которых «я», то есть совсем не «я» фигурировало то и дело.

В Иване Алексеевиче было много беззлобного, вполне добродушного; вот уж кто не мог внушить никому страха (за исключением «Каблукова, ассистента на экзаменах»: тот внушал страх); его обильные щипки, нотации, им читаемые молодежи, вызывали веселый, дружный, добродушный смех; он, не обижаясь нисколько, продолжал назидания; нападение его на нас не походило на нападение коршуна на кур; скорее напоминал он увязавшуюся за курами одинокую, дотошно крякающую утку; есть утки такие; привяжутся к курам, и ходят, и ходят, и ходят за ними; и дергают хвостиком; и крякают — даже щипаться пытаются (уточные носы не опасны!). И кряком, и закидами головищи, и перевальцем Иван Алексеевич в эти годы напоминал мне стареющего одинокого безуточного селезня; оттого-то он всюду сидел; сидел и крякал, перетряхивая пенснэ, посаженное на кончик носа (оно не держалось); и я любил добродушное появленье Ивана Алексеевича, не вполне понимая, почему он бывает на воскресеньях, а не просто делает визит матери, когда у нас в доме нет недостойной публики, которая — мишень насмешек всех бульварных газет.

А ему что-то нужно было: при нем музицировали, читали декадентские стихи; Иван Алексеевич сидел, слушал, молчал, ни на кого не глядя; и вдруг, обрывая шум, перекрякивая его некстати, изрекал важную, по его мнению, культурную истину, ни капли не относящуюся к химии, вроде:

— Вопрос об отделении государства от церкви не маловажен.

И оглядывал Астрова, Рачинского или кого-нибудь из церковных спецов, посещавших меня в те годы, радуясь, что просветил наши сознания этой Америкой, им для нас принесенной.

И все же он вслушивался в то, что кругом говорилось, — именно тогда, когда делал вид, что не слушает; в нем жили какие-то внутренние потребности вне науки, которые он не вполне себе сформулировал; он по-своему тянулся к проблемам культуры; и этим объясняется появление его всюду.

Очень любил он музыку.

Впечатление об Иване Алексеевиче — впечатление о добром, порядочном человеке, старающемся заглянуть за пределы ему отвоеванного в науке места; смешные стороны, в нем подчеркнувшиеся, вызывали улыбку; беззлобную и не обидную для профессора, потому что она не задевала уважения, которое он нам внушал.

9. Прощание с Демьяновом

Лето в Демьянове — последнее детское лето;154 оно мне звучит по-особенному; я прощаюсь с прудами, с полями, с аллеями, уж не подернутыми романтической дымкой; я знаю: мы больше сюда не вернемся: открылися крупные расхожденья между Танеевыми и родителями.

Переменилися обитатели: нет Феоктистовых, Трувелеров, Перфильевых; Веры Владыкиной нет; нет и Бутлер; исчез образ Джаншиева; и Сергей Иванович, композитор, уже не мелькает в аллеях; живут Сыроечковские, семейство инспектора четвертой гимназии; с Борей, Володей и Женей Сыроечковскими я играю в индейцы; живут Аппельроты, — два брата: Владимир Германович, веселый, рыжебородый филолог, которого любят за лихость, за декламацию и каламбуры. В. Брюсов сердечно его поминает в своих «Дневниках»155, как прекрасного преподавателя латыни (в гимназии Поливанова); он — скоро умер; а брат его, Герман Германович, математик, ученик отца, будущий профессор, претихий, предобрый, в очках, совсем лысенький, — партнер отца по крокету (против Сыроечковского и Владимира Германовича); эта четверка все лето сражалась в крокет: математики против филологов. Вот Дмитрий Дмитриевич Галанин, брадастый, очкастый, умнейший учитель, гуляет в аллеях; семейство Эртелей, друзей Танеевых, переполняет весь парк громким смехом студентика Мишеньки, пением Марии Александровны, розовощекой, дородной девицы, одетой всегда в сарафан, с черной, толстой косою; старушка их мать — очень добрая; и очень громкая; тут проживают Гаусманы.

И тут проживают Лопатины.

Старичок, отец «Левушки», козлоподобного «ангела», Михаил Николаевич Лопатин, почтенный судеец, весьма мне приятен; жена его, Екатерина Львовна, рожденная Чебышева (сестра математика), явно мирволит мне, — не так, как сынок, Лев Михайлович, приват-доцент, здесь заканчивающий диссертацию «Положительные задачи философии»;156 его и не видно; к нему приезжает В. С. Соловьев.

Мы подглядывали, веселясь, как в поля, на заре продвигается медленно четверка Лопатиных; шли, точно выровненные, стройной линией, глядя в спины друг другу; каждый член дома весьма отстоял от других (не менее, чем на двадцать шагов); дистанция не нарушалась ничем. Впереди, заложив руки за спину, мерно, торжественно старый папа вел мама, подняв голову, точно гусак, выбирающий путь гусенятам, гусыне; и в двадцати шагах так же торжественно, мерно седая, сухая, морщинистая, но прямая, как палка, мама продвигалась, блистая на солнце очками, вперившися в спину папа; она зонтиком, точно острейшей пикой, нацеливалась на песочек дорожки пред тем, как им ткнуть; за мама, ей уставившись в спину, блистая такими же золотыми очками и так же отставши на двадцать шагов, шел философ-сынок, вздернув голову; совсем как мама, но — в штанах, при бородке; старался не озираться; характера не выдерживая, все ж озирался: на псов; перед маленьким песиком крупный философ готов был, присевши на корточки, громко взорать от испуга, пока прибежавшие дачники его не выручат; и уж за ним в отстоянии том же, походкою тою же, бледная барышня шла, вперед вытянувшись и нацеливаясь своей тростью в песочек: Екатерина Михайловна, дочка.

Выйдя в поле и став на бугре, престарелый папа снимал шляпу, рукой заслоняясь от света, любуясь закатом; и, став в отстоянии друг от друга (на двадцать шагов), любовались закатом: мама, сын и дочка, — на полубугре, под бугром, при болоте; папа, поворачиваясь и тою же дорогой домой возвращаясь, встречался с мама; пройдя десять обратных шагов; а мама, отсчитав после встречи свое расстояние, круто повертывалася у той самой кочки, где и папа повернулся; повертывались: Лев Михайлович, Екатерина Михайловна — там же; не нарушалось равнение плац-парада вечернего.

И выбегали смотреть из всех дач, обсуждая порядок глубоко безмолвных прогулок: до полевого бугра; и обратно.

С мама я дружил; мадемуазель заводила на дачу Лопатиных: сиживали, пили чай; Лев Михайлович прятался; над потолком топотал сапогами; он бегал и взад и вперед, когда думал; обдумав, строчил: ночи, дни; уже вечерами, идя мимо дачи Лопатиных, видели свет во втором этаже: штора спущена; тень бородатая дико металась на шторе; философ Лопатин сражался с философом Рилем [Содержание второго тома «Сочинений Лопатина»].

Указывали на беспокойно страдавшую тень; говорили:

— А вон Лев Михайлович!

— Все философствует он!

Когда ночь выдавалась и тени деревьев казались особенно жуткими, то молодежь, подступая к окну, принималась кричать:

— Лев Михайлович!.. А!.. Лев Михайлович! Бедная бородатая тень останавливалась за шторой, молчала; ее вызывали; взлетала стремительно штора; и, бородою бросаяся в ночь из окна, превращенный из тени в живую персону, как филин заухавший, страждущий любомудр отзывался:

— Хохо, господа: что такое?

— Гулять!

— Не могу, не могу: я работаю…

— Чудная ночь!

— Не могу.

Начиналося упорное приставание хором до мига, когда свет в окне угасал, а внизу отворялася дверь; и показывалась оголтелая, маленькая, гладенькая, какая-то овечья головка, растерянно протаращенная бородою — в ночь.

И мгновенно подхваченный под руки (справа и слева) смеющейся молодежью, философ насильно влачился по парку — по самым дремучим и жутким местам, где крестьяне и няньки встречали тень старого самоубийцы; философ дрожал, похохатывая, как плотва между рук, наслаждаяся собственным страхом и пуще пугаяся; молодежь под предлогом прогулки с коварною целью таскала его между складками черных теней и луной озаренных берез; Лев Михайлович, перепугавшись, испытывал поэтическое вдохновенье рассказчика страшных рассказов, которые он в годах собирал: так, уверившись, что он напуган, к нему приставали:

— Рассказывайте что-нибудь; да — страшнее!

И увлекали его к нам на дачу; в громаднейшем зале, ненужном совсем, мать поставила свой инструмент, превратив залу в клуб; с утра до ночи здесь музицировали; вечерами же пели хором; сюда и тащили Лопатина; здесь его усадив на диван и обсев, щелкали орехами, слушая дикие страхи; Лопатин, взволнованный, с неподражаемой силою чувства мял ручки, испуганно похохатывая и выпучивая зеленоватые, овечьи глаза:

— И, — глаза навыкате, — «дверь», — руки терлись, а борода так и прыгала…

— Дверь отворилась; и странное эдакое, знаете ли, весьма неприятное, — он косился на дверь, — дуновение пронеслось.

В ответ — дружный хохот.

Уже после ведомый домой через парк, переживал муки страха он; а фонарек, ему данный, плясал в его пальцах.

Рассказывали: один раз привели его к нам вместе с другом, приехавшим навестить его: Владимиром Соловьевым, которого прежде видел я (у нас и у Стороженок);157 на этот раз я не видел его: уложили в кровать; говорят, — Лев Михайлович подмигивал на Соловьева:

— Его попросите — хохо — рассказать что-нибудь: говорят, что он видит какую-то — хохо — тень розовую.

И в ответ Соловьев, бородатый, косматый, заржал, как ребенок, от смеха; и даже, качаяся туловищем, сапогами по полу стучал: так смешны показались подмиги Лопатина.

Та клубная комната — неисчерпаемый источник восторгов; почти каждый вечер брат Льва Михайловича, Николай Михайлович, мировой судья, собиратель народных песен, их пел своим сиплым, надорванным грубоватым голосом: пел превосходно; а М. А. Эртель, невеста его, аккомпанировала часами; в постельке же я замирал, песни слушая.

Николай Михайлович был полною противоположностью Льва Михайловича; мужественный, сдержанный, брюнет с сиплым басом (он попивал); ходил угрюмый и мрачный, хотя в женихах состоял; скоро умер он.

Демьяново промелькнуло сном светлым и быстрым: со мною была мадемуазель, верный друг.

А когда переехали в город, отец мой, однажды встав рано, сказал:

— Ну, Боренька, одевайся, голубчик мой: мы — к Льву Ивановичу Поливанову; я вчера с ним беседовал; и он — нас ждет: тебя проэкзаменуют, — и прочее там: я нарочно вчера ничего не сказал, чтобы не волновался ты; КУРС уже пройден; и, стало быть, какая же подготовка к приемному испытанию?

Так совершилась судьба, — и я стал поливановцем.

Глава четвертая