Книга 1. На рубеже двух столетий — страница 13 из 33

Годы гимназии

1. Лев Иванович Поливанов

Всякий раз, когда память выкидывает мне сентябрь 1891 года, у меня впечатление, будто дверь в мою жизнь отворилась; и жизнь оказалась лишь детскою комнаткой; дверь отворилась стремительно, с катастрофическою быстротой; и в пороге ее встала вытянутая, великолепнейшая фигура Льва Ивановича Поливанова, чтобы в следующий момент мощным львиным прыжком опрокинуться на меня. Высокий, сутулый, худой, с серой, пышно зачесанной гривой на плечи упавших волос, с головою закинутой (носом приятно скругленным — под потолочный под угол), с черно-серой подстриженною бородою, щетиною всклоченной прямо со щек, прехудых, двумя темными ямами всосанных под мертво-серыми скулами, — очень высокий, сутулый, худой, с предлиннейшими, за спину закинутыми руками, в кургузой куртченочке синего цвета, подчеркивающей предлинные и прехудейшие ноги, он ринется вот на меня ураганами криков (от баса до визга тончайшего), кинется роем роскошеств, развертывающих перспективищи.

Как описать мне его?

Всякий раз, когда я прикасаюсь к перу, чтобы им зачертить силуэт Поливанова, я отступаю; попытка наталкивается на почти непреоборимые трудности; очень легко подчеркнуть для писателя нечто типичное в человеке; отвлекшись от частностей, выявить это типичное; и невозможно почти зачертить тип готовый; попробуйте дать силуэты Сикстинской Мадонны иль микельанджеловского Моисея; тут фотография действует с большею легкостью, чем живописание публициста и даже художника слова. Вот первое признание о Поливанове; законченный тип иль портрет, нарисованный кистью великих художников, бурно вырвавшийся из рамы в жизнь быта Москвы, в нем сложивший себе свою раму; и в раме заживший; рама — дом Пегова, стоящий на углу Пречистенки и Малого Левшинского переулка1.

Да, Лев Иванович поражал воображение: всех воспитанников (от приготовишек до восьмиклассников), продефилировавших мимо этой фигуры на протяжении минимум тридцати лет; ставши студентами, преподавателями, профессорами, артистами, они продолжали сбегаться к этому в собственной раме стоящему произведению Микель-Анджело (под формою посещенья вечерних субботников Льва Ивановича в том же доме Пегова); Лев Иванович поражал воображение преподавателей Поливановской гимназии; поражал воображение всех, приходящих с ним в конкретное соприкосновение. И, вероятно, он-то и пленил навсегда такого крупного умницу, каким был покойный Сергей Алексеевич Усов, когда этот последний между лекциями по зоологии прибегал в дом Пегова читать воспитанникам Поливановской гимназии лекции о Микель-Анджело, которого он так любил; Лев Иванович впоследствии дал прекрасные воспоминания об этих лекциях;2 но он, разумеется, не отметил: среди произведений великих итальянских художников было одно художественное про-! изведение, которое постоянно восхищало «художника» в Усове; и это произведение — Лев Иванович Поливанов, один из «пророков», заготовленный Микель-Анджело для Сикстинской капеллы и случайно не попавший в компанию Даниила, Иезекииля и прочих художественных шедевров.

Лев Иванович Поливанов был готовый художественный шедевр; тип, к которому нельзя было ни прибавить и от которого нельзя было отвлечь типичные черточки, ибо суммою этих черточек был он весь: не человек, а какая-то двуногая, воплощенная идея: гениального педагога. Все прочее, что не вмещалось в «педагоге», не было интересно в Поливанове; не были интересны его живые и трудолюбивые примечания к ученическому собранию сочинений Пушкина «для воспитанников»;3 не было интересно толстое сочинение о Жуковском под псевдонимом «Загарин»;4 даже живые, прекрасные его хрестоматии5 не были интересны по сравнению с Львом Ивановичем, оперирующим этими хрестоматиями; ничто сумма «трудов» Л. И. Поливанова по сравнению с Л. И. Поливановым, оперирующим этими трудами для воспитанников именно «частной гимназии Поливанова»; но в его руках, при его исполнении эти труды превращались в фуги и мессы Баха; а его визг, рев, вскрик, интонация, жестикуляция (все способы «вжигать» в воспитанников любовь к прекрасному) — выглядели «райскими песнями» какой-то супер-Патти.

Вспоминая эти симфонии живых действий, вытравляющих в душе, как в гравировальной доске, неизгладимые линии жизни, — видишь: в этих действиях мы схватывали не проповедуемое нам «что», а «как» подхода к явлениям живого слова.

Живет себе тихо, не зная бурь, эдакий одиннадцати — двенадцатилетний мальчонок; в один прекрасный день поведут его по Левшинскому переулку в дом Пегова; он думает, что это его отдают в гимназию; гимназия — ни при чем; гимназия — рама; не в этом вопрос, хороша или дурна «Поливановская гимназия»; она может быть и дурной, и хорошей; впечатление от нее — побочное; суть в том, что внутри этой рамы — какая-то пещь Даниила6 иль яма со львами; впечатлительный мальчик и не подозревает, что в этой гимназии его посадят между прочим и в львиный ров; «лев» нападет с рыком и ревом; и перепуганный мальчик будет думать: «лев» его съест, а «лев», оскалив зубы, рыча и прыгая вокруг него, в самый страшный момент вдруг превратится в некое нежное видение; и вместо «льва» появится Лев с большой буквы (так звали мы Льва Ивановича) и, сломав все обычные перспективы детской комнатной жизни простым нарисованием на доске «орла» римского легиона, введет в широкую и интереснейшую картину, если это случится в первом классе, где он преподавал латынь; если это перерождение сознания случится в четвертом, то произойдет это за фабулой метаморфозы приключений древнеболгарского «юса» (урок славянской грамматики); он заставит пережить превратные судьбы «юса» в его блуждании по корням, как если бы мы читали приключения Казановы;7 и превратив звук «юса» в «иотту», подписываемую под долгим «о» (омегою), наконец убьет захилевшего «юса», перечеркнув его мелом на доске и взорав над ним:

— На Ваганьково [Ваганьковское кладбище] его, на Ваганьково!

И потрясенный отрок на всю жизнь с широко открытыми глазами будет вперен в тайны метаморфозы звуков; и будущая сравнительная филология будет ему открытою книгою этою заранее загрунтовкой.

Если это будет урок в старшем классе, и именно объяснение значения Шекспира, — будьте уверены: после этого урока «воспитанник частной гимназии» будет в годах урывать все свободное время, чтобы отдаться чтению Шекспира и проблеме театра в ущерб успехам своим в «частной гимназии Поливанова»; и учителя истории, математики, латыни отметят:

— Воспитанник Бугаев перестал учиться.

Не перестал учиться, а начал «учиться Шекспиру», который был ему подан, как, во-первых, Шекспир, во-вторых:

— Как, вы не видели Федотову в ролы лэди Макбэт?8 Бросьте все и бегите!

Ему уж заодно будет подана великая воспитательная роль театра, — с визгом, с криком, с брыком длинных, подскакивающих ног, с Росси, детали игры которого будут поданы ученикам;9 и — класс сбежится к «Льву»; и «Лев», забыв, что урок кончен, что и перемена меж уроками прошла, что нетерпеливый учитель следующего урока стоит у двери и ждет, когда же директор опомнится и уступит ему место, объясняет значение Росси. Опомнится? Какое там! После такого разбора и даже воспроизведения жестов Росси, — кончено: и воспитанник Бугаев, и весь класс за ним по законам овидиевой метаморфозы10 превращен в «шекспиристов»;11 отныне — Шекспир, Малый театр, Ермолова, гастроли Мунэ-Сюлли12 вытеснили приготовление уроков; и учитель латыни удвоит количество двоек, не понимая, кто же испортил класс («испортил» — директор: Шекспиром или Софоклом); а учитель истории, сам бывший «поливановец», сам некогда с гимназической скамьи заигравший в шекспировских ролях (и даже игравший Ромео под режиссурой Поливанова), — тот все поймет: я говорю о Владимире Егоровиче Гиацинтове13, преподавателе истории и географии некогда:

— Отчего вы урока не выучили?

— Как же, Владимир Егорович, ведь у нас Лев Иванович?

Он улыбнется сочувственно (сам понимает); и лишь для проформы заметит:

— А все-таки надо было выучить.

Но двоек не выставит, ибо двойки по истории не выставляемы там, где незнание новой истории от узнания параграфа в истории западной литературы: был урок объяснения роли Шекспира; произошло событие, выгравировавшее в целом классе неугасаемую любовь к театру; и — навсегда.

В казенной гимназии за незнание урока истории поставят двойки; а в Поливановской будет учтено, что незнание — от узнания; неуспех — от успеха; и уже в одном этом огромная победа над «казенщиной», которую так ненавидел Лев Иванович; как увидит у «воспитанника» казенного типа тетрадку для записывания уроков, вырвет ее, взорет, подчас разорвет:

— Терпеть не могу этой каа-зее-ооо-онщины!

И «о» огласит весь дом Пегова, и надзиратель испуганно выскочит из учительской; не случился ли пожар? Владимир Евграфович Ермилов, известный московский пародист, одно время служивший воспитателем в Поливановской гимназии, мне не без шаржа рассказывал:

— Сижу я раз в пансионе… Вдруг слышу — громкий плач грудного младенца… Выскакиваю, бегу коридором: где младенец? Откуда он… Прибегаю к классу; дверь закрыта; оттуда — младенческий, пронзительный плач; приоткрываю дверь; и вижу: класс сидит, затаив дыхание, а Поливанов, сидя на собственной ноге и махая книгой в воздухе, дико плачет.

Вот эти-то громчайшие «и», «о», «а» и наводили ужас; и — впечатление: Лев разорвет отрока Даниила;14 но скоро отрок начинал понимать, что эти разрывы ведут не к смерти, а к вложению огня в разорванную грудь:

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Чаще всего происходило явление:

Открылись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы15.

Воспоминания о Льве Ивановиче оттого так трудны, что они сводятся не к описанию этой неописуемой внешности, точно соскочившей с потолка Сикстинской капеллы, а к воспоминаниям эффектов возжжения им в нас, «воспитанниках», разного рода «любвей»; градация этих «любвей» — градация классов; в каждом на что-нибудь открывались глаза; в третьем классе на скульптуру фразы (и под формою этой эстетики прояснялся синтаксис); в четвертом — превращения «юсов» лишь — портал, под которым мы проходили для восприятия красот «Слова о полку Игореве»; в пятом — огромной трубою Поливанов-трубач нам вструбливал Шиллера, геттингенскую душу16 и высокое, чистое отношение к женщине. Каждый класс — новое действие раскрытия нам живого слова; и Поливанов несся с каждым из классов сквозь классы, опять для себя переживая заново основные свои увлечения: римской историей, эстетикой синтаксиса, учением о драме Аристотеля, чтобы в восьмом классе добить уже усатых молодых людей: любовью к Пушкину.

И что замечательно: мы, пережженные восторгами, выходили в жизнь с открытыми глазами на искусство, а что, собственно, думал Лев Иванович о таком-то и таком-то произведении, — не играло никакой роли; я, например, не разделяю ряда его привязанностей и нелюбвей, как-то: нелюбви к поэзии Фета и слабости к вялой поэзии Я. П. Полонского, с которым он лично дружил;17 не это — важно: важен взворот психики, кризис сознания, который он производил — всем: нападками, несправедливостями, криками, перевоплощением в материал слова, в факте простого чтения его нам и предложения рассказать именно не своими словами:

— Как тут сказано!

И мы заучивали почти назубок пересказы: без отсебятины.

— Какой формалист! — могли бы воскликнуть недогадливые «психологи», стремящиеся развивать любовь к смыслу, а не к форме; Поливанов, учитель логики, и развивал в седьмом классе в нас любовь к этому логическому смыслу; Поливанов-словесник развивал именно в нас любовь к форме; и знал: переложить пушкинскими выражениями пушкинский стих, — значит развить ухо к стилю; так задолго до формалистов он знакомил нас со всеми положительными сторонами формального метода, элиминируя его мертвость.

Действовало не «что» его слов, а «как» его стиля, подхода; и он весь был не «что», а «как»; не автор трудов, интересных, но не исчерпывавших и тысячной доли его влияния на нас; не мыслитель, не идеолог, врубавший в нас «догму», заполняя воображение школьников, а стоящее перед нами на протяжении восьми лет произведение искусства, вышедшее из рамы картины, ставшее трехмерным, — произведение резца Микель-Анджело, одинаково пленявшее умницу Усова, покойного Сергея Андреевича Юрьева и трех сынов Усова, поливановских мальчишек.

И эта пленявшая сила стиля, проводимого во все детали жизни под кровом дома Пегова, и была силою педагогического воздействия, о которой не скажешь; как игра Мочалова не передаваема в воспоминаниях, а была бы передана лишь в том случае, если бы Гоголь написал рассказ «Мочалов»; так и Лев Иванович мог бы живо восстать, как деятель своего времени, если бы, например, у него учился тот же Гоголь, потом написавший очерк: «Лев».

И я, в этой книге, посвященной зарисовке не личностей, а социальной среды конца века, не могу, отстранив иные задания книги, дать своей монографии: «Лев Иванович Поливанов».

Оттого и муки: ведь легко зарисовывать типичное в обычном человеке; коли перед вами стоит готовый «тип», подобный «типам» мирового искусства (наряду с Гамлетом, с Пиквиком, с Брэндом и т. д.), то — слова немеют; и вместо абзаца книги «Лев Иванович Поливанов» с пера срывается крупная, чернильная клякса.

Считаю: вполне не случайно, что рама, в которой годами дышало на нас впечатлением искусства лицо Поливанова, впечатывая в душу стиль красоты, — эта рама, или дом Пегова, теперь — «Государственная академия художественных наук»18.

Никогда не забуду я утра, когда мой отец меня вывел из дома Рахманова19 и, усадив на извозчика, повез на Пречистенку, в дом Пегова; дорогою он говорил:

— Может быть, Лев Иванович, оставив формальности, тут же при мне проэкзаменует тебя…

Но Лев Иванович был именно «формалист», не в смысле казенщины; под словом «форма» разумею — конструкцию, стиль; Лев Иванович был «стилист»; и он понимал прекрасно, что значит для мальчика поступать в гимназию; вопрос не в проверке знаний; какие же проверять знания у ребенка, поступающего в первый класс, владеющего хорошо французским, сына известного математика (владеющего, стало быть, и основами математики); остаются правила правописания, которым все равно ребенок будет обучаться, да закон божий, который все равно он будет проходить; суть не в проверке знаний, время которой — десять минут, а торжественное введение ребенка в зал, по которому бегают двести «воспитанников»; гул изумления и любопытства при виде «новенького» и представление этого «новенького» надзирателю и товарищам по классу; важно для поступающего высидеть день в классе еще не в качестве принятого, а принимаемого; важно, чтобы ребенок пережил и волнение ожидания, и торжество узнания, что он «выдержал»; тут не проформа, а представление, выдержанное в своем «стиле», и прекрасное по итогам.

Кроме того: отец, требовавший от меня знания на «пять с плюсом», мог меня смутить более, чем сам Поливанов.

И хорошо сделал последний, что не сразу напал на ме-1 ня в присутствии отца с вопросами, а увел в зал, развлек видом классов, ослепил новизной впечатления; и между уроками рисования и чистописания, вовсе не страшными, я был подвергнут так называемому «экзамену»; диктант я написал вместе с другими; а по арифметике спрашивали меня после большой перемены.

Все было для меня стильно, ново, торжественно; и — вовсе не страшно.

Никогда не забуду томления ожидания, когда представительный швейцар Василий провел нас по лестнице, обрамленной белыми колоннами, и потом, огибая ее, мимо зала, гудящего мальчиками, провел в директорский кабинет, соединенный с квартирою Льва Ивановича (кабинет этот, кажется, теперь в помещении заведующего «Гахном» П. С. Когана); шкафы с книгами, деревянная, пестрая мебель; вдруг дверь сорвалась как бы с петель; из двери влетел Поливанов, казалось, огромным прыжком оказавшийся в центре комнаты; высокий, сухой, но какой-то кургузый: не то красавец, обросший щетиною, и от этого приобретающий сходство со зверем, не то продушевленный, одухотворенный осел (было что-то ослиное: в носолобости: в несколько покатом лбе, переходящем в покатый, большой, бледно-матовый нос, — именно не орлиный, скорее — лошадино-ослиный); меня поразил этот скуластый и гривистый очерк лица двумя темными всосами щек, прилетевший на длинных ногах, на меня остро бросивший выблеск стеклянных очковых кругов; и меня поразила быстрота вихревая каждого выброшенного движения, выброшенного точно взрывом в груди: точно каждое — результат сердечного разрыва; и вместе с тем: поразила скованность, стянутость, как бы мертвость мгновенных пауз между движениями; не чувствовалось ничего среднего в этой смене пауз и жестикуляционных разрывов: точка мертвого штиля; и ураганный взрыв голоса, головного закида, подброшенной ноги и взвитой в воздух руки, мгновенно убранных в новую мертвую, вещую, стянутую паузу. Эта смена сознательно скованной выдержки, с которой он, выслушивая отца, точно притаивался, вбирая в себя глазами и всеми порами кожи слова его, чтоб разорваться, как бомба, и раскидаться в движениях ответного слова, — эта смена движений меня поразила: изумление перед невиданным явленьем природы пересилило и приятно-забавные впечатления от его пленительной и показавшейся мне доброй улыбки, и перепуг паузы, во время которой улыбка молниеносно слетала с бледно-зеленоватого, многолетней бессонницею выпитого лица (кожа да кости, — одер!): рот становился зловеще безгубым (полоска!); ноздря ж угрожающе выпыхивала кипятки точно бешенств невиданных, и под серой щетиной подпрыгивал четкий кадык; вот Атиллой обрушится на меня, на отца; миг: морщиночки, проиграв, как лучи, на худейших щеках, освещали лицо пречудесно; и молния света слетала с очков золотых.

— Прево…сходно! — отчеканивал он: прево — произносилося под губами раздельно, тихо, быстро; а сходно, разъезжаясь на «оооо», громовом, басовом и грудном, выгибало сутулую спину, как бы подскочившую над в нее севшею, гривисто откинутою головою; грудь выпячивалась колесом, а рука, мертво легшая на спинку кресла, широкой, приветливою спиралью развертывалась во всю комнату; и — ко мне обращенье:

— Пойдемте же! — быстрой, раздельной скороговоркой; и после «друг мой» (с подчерком спондея):20 «друг» — голосовой удар; «мой» — голосовой удар.

Первое, что поразило меня: изумительная проработка голоса, владеющего не нашими «пьяно» и не нашими «форте», спускающегося на «басы» ниже протодьяконских и тотчас взлетающего в дишкант, напоминающий комариный писк, в миллион раз усиленный, или напоминающий перетирание тряпкой стеклянной посуды, когда она начинает повизгивать; невероятно, почти ненормально расширенная клавиатура голоса и ненормальная выпуклость предложений, слов и слогов, производящие впечатление не то красоты, не то уродства, как нечто невиданное и неслыханное.

Так бы я выразил первое впечатление от этой странной фигуры, производящей такие выпукло увеличенные жесты, обрываемые вогнуто увеличенным и тревожащим просто молчанием; ив такт к этой выпуклости и вогнутости взвизги, взревы, но артикулирующие и выбивающие слова слог за слогом, точно выбиваемые медали каким-нибудь Бенвенуто Челлини. Очень скоро я понял: изумление это, невольно вызывающее нервный смех, есть изумление дикаря, которому первоклассный декламатор впервые прочел первоклассное стихотворение Боратынского, выбивая в душе словесную орнаментику; и, подчиняясь этой уже орнаментике декламации, двигались мускулы лица, развертывались и свертывались конечности.

Ну — да: Мочалов, снятый с подмосток сцены в момент произнесения с ног сшибающего монолога и поставленный лицом к лицу с вами: вам этот монолог произносящий в ответ на ваш житейский вопрос; согласитесь: выдержать Мочалова десятилетнему Бореньке — не легко; и осознать впечатленье свое от этого обращения театрального гения к нему всериоз — диковато: не то смеяться, не то плакать, не то в испуге крестить живот (как крестили в испуге мы животы перед каждым уроком Льва Ивановича), не то прийти в восторг от красоты этой ураганной стихии, но скованной педагогическим гением, отдающимся до дна любой стихии, но сперва четко учитывающей, какую стихию выпустить из своего перенумерованного инвентаря; Поливанов отдавался безудержно: гневу, любви, восторгу, проклятию, предварительно взвесив в паузе, так меня испугавшей своею скованностью, какую же в самом деле стихию двинуть на ученика, ибо стихии, видимо его разрывавшие, были в сознании его четко перенумерованы: стихия «а», стихия «б», стихия «це», как роли (роль Шейлока, Отелло, Ромео, Юлия Цезаря21 и т. д.); и весь этот инвентарь великой игры, игры перманентной, игры в жизнь ради идеологических соображений, и был жизнью Льва Ивановича, отданной для воспламенения и выковки культурных бойцов, вооруженных пафосом, как мечом, из ему отданных мальчат: Боренек, Васенек, Петенек.

И оттого-то первая встреча Бореньки с этим великим артистом под формою педагога была кризисом сознания Бореньки; если Боренька плакал от прочитанных ему сказок Андерсена, что же должно было случиться с ним, когда он увидел в качестве высокохудожественной материи — не картину, не словесный образ, а двуногого человека, слово, ставшее плотью, плотью сухой и костлявой, но все же плотью (в очках, в синей кургузой куртке); и это художественное явление — не случайный залетный гость, как подслушанное чтение «Призраков» Тургенева, а человек, которому отдают «Бореньку», — директор, руководитель, гроза гимназии, который поведет по годам разных классов и в каждом создаст с обстановочным громом в душе «Бореньки» художественное творенье свое.

Я нарочно так долго задерживаюсь на этой первой встрече с Львом Ивановичем Поливановым; каждая следующая встреча — первая встреча, ибо никто никогда не мог заранее знать, как будет реагировать «Лев» на тот или иной поступок того или иного из «воспитанников», как человек и как директор; его поступки — художественные интуиции, но на платформе многолетнего изучения детской, отроческой, юношеской души в ее многовидных вариациях; и на любую вариацию он реагировал вариацией своей вечной «поливановской темы», которую мы никогда не видели обнаженно в сухом лозунге, правиле, запрете, зарегистрированном наказании; его лозунги, правила, награды, запреты были всегда постановкою новой пьесы, в которой он, великий артист, ослеплял нас, ввергая в горькие слезы; но и исторгая слезы восторга и благодарности.

Оно и понятно, что он в годах испепелил себя; все сытое, жирное, бытовое перегорело в нем без остатка; и оставался скелет темы, да сухожилия, производящие свои удивительные художественные сокращения, да кожа, замыкающая эту конструкцию в прекрасную, как из слоновой кости выточенную форму.

А голос, взлетающий, оглушающий, тихо лепечущий, и поющий, и вопиющий, и глаголющий чеканного скороговоркою баска, безо всякого почти комментария врезал нам в души художественные произведения: Шекспира, Софокла, Пушкина; объясненье Поливановым текста было часто простым прочтеньем, но прочтеньем, ощупывающим добро материала и подающим нам метафору за метафорой так, что она сопровождала нас в годах.

Помнится, как он нам, пятиклассникам, за уроком, объясняющим эпос Гомера, читал прощание Гектора с Андромахою и смерть Гектора; он читал, а у меня щекотало под горлом; и я боялся, что слезы хлынут из глаз. Не забуду фразы, им прочтенной, о том, как на могиле Гектора — …Ульмы Нимфы холмов насадили, Зевеса великого дщери22.

«Ульмы» с ударением на «у» (ууу — льмы), прочел он, — и точно присел за книгу, съежившись и оглядывая класс поверх очков голубыми, обращающими внимание на «ульмы» глазами; и «ульмы», «ульмы» гудело в сознании; и мы видели эти «ульмы»; и понимали, что вся невыносимая жалость и сочувствие к Гектору в зыби легких и чуть серебристых ульмовых ветвей; и мы оказались сами под «ульмами», перенесясь через тысячелетия к самой могиле Гектора.

«Ульмы» — с ударением на «у» прочел он и присел, съежившись, за книгу, а глаза нас оглядывали, точно жаловались:

«Ульмы… Под ульмами и мы… Что? Жалко Гектора?» И ввинтив жалость в нас так, как Чехов в нас ввинчивает симпатии к читаемому отрывку Гомера, когда мы внимаем ему в роли Гамлета23, так пронзив нас словом «ульмы», уж быстрою скороговоркой дочитывал:

— «Нимфы холмов насадили»…

И ведь подите: через тридцать три года я, стареющий муж, без волнения не могу вспомнить этого интонационного жеста нам прочтенной строки; ведь за ним — Гомер, весь Гомер, переброшенный из тысячелетий в душу, воскресший в воспитаннике Бугаеве.

На вопрос:

— Любите Гомера? Отвечу:

— Влюблен в Гомера!

— Почему?

— Меня ввели в сферу его, еще когда был я отроком.

— Кто?

— Лев Иванович!

— Чем?

— А тем, как он сказал «ульмы», — и посмотрел на меня своими голубыми глазами — светло и грустно, с улыбкой, расцветшей из побежденного плача над телом Гектора.

Но так, как читал Лев Иванович, говорил Лев Иванович: с паузами, интонациями, вырезывая броском произнесенной фразочки лозунг жизни, переотчеканивая слова, переотчеканивая и позы; Брюсов, натура, диаметрально противоположная Поливанову (как надир, убегающий под землю от зенита), осужденная всею ритмической темой своей не любить Поливанова, в сухих набросках «Дневников» одной фразой вылепливает Поливанова; без любви, но — вылепливает (а всех других спутников «Дневников» не вылепливает): «Подал „Кантемира“. Лев ужаснулся» (1891 год. Ноябрь, 8). Или: «Входит хладно Лев» (1893 г. Январь, 2). Или: «В бальник Лев… ткнул 5» (1893 год. Февраль, 2)24. В «Дневниках» Брюсова — записи протокольны, без художественного остраннения; исключение для «Льва»; «Лев» даже в протокольной отметке является у Брюсова остранненным, данным в стилизации: «ужаснулся», «хладно» вошел, «ткнул» в бальник 5. И это потому, что всякий жест Льва Ивановича — художественная, произвольно задуманная и непроизвольно проводимая педагогическая игра; и да: он — не ставил баллы, а тыкал их в бальник огрызком толстого, синего карандаша, точно выковыривая в нем яму, когда это была двойка, великолепно влепляя пятерку, точно даря ею на ряд годин; и да: он постоянно ужасался, ужасался молча, иногда малейшей заминке школьника; и брови его взлетали; казалось: расстояние меж глазами и ими — огромное расстояние, что ужасало ужасно; но школьник находился, и подымавшийся бровями ужас бесследно исчезал; и одно это взлетание бровей или посапываыие ноздрею при рте, съевшем губы (вобравшем их) пред тем, как разразиться ураганными воплями, — все это так выгравировало ужасание Льва, что мы предпочитали десять единиц, явно поставленных нам, одному этому лишь предостережению (сопению, взлету бровей); или — «хладно» вошел; никто не мог так молниеносно охладеть после лавы чувств, как Лев Иванович; а славянизм «хладно» непроизвольно отмечает торжественность для всего класса охладения «Льва»; самое ужасное было в том, что момент этого охладения предвещал лишь двойку; но суть не в двойке, а в интонации ее влепления или вковырянья в бальник; она могла быть влеплена с грохотом извержения: в пламенах, лавах, ревах и визгах; но она могла и не влепиться; вслед за хладом, скажем до земного нуля, могло последовать тихо отрезаемое с хладом до абсолютного нуля (до -273°):

— Довольно-с!

И седая голова, упавшая бородой в бальник, им закрытая, примирала в нем, а рука, хладно замерзшая, не влепляла, а кончиком пальца вчеркивала микроскопически малую двоечку.

Великолепная интонация всех движений — вот что повергло меня в глубочайшее изумление при первом созерцании к нам с отцом в кабинете влетевшего Льва Ивановича; и ударило на всю жизнь произнесенное им:

— Превосходно! Пойдемте же, друг мой!

С этой фразою он, распростившись с отцом и воткнув в рот огромный янтарный мундштук, обдавая дымком папиросы меня, полетел над перилами лестницы, властно закованный позой; а я — за ним; мы внеслись в белый зал, где мальчишки пред ним расступались, ему низко кланяясь; несся в учительскую, пред собою метя перепуги; и я за ним несся.

Влетание это — судьба моя: я влетел в свое очень ответственное восьмилетие; и я влетел, может быть, в свою участь: стать «Белым» — писателем, а не профессором естествознания — Бугаевым; после того, как «сей жрец» в сердце мне возжег пламень поэзии, естествознанье, которое так я любил, все же мне отодвинулось: из первого плана жизни оно стало вторым.

С первого гимназического дня до проводов тела почившего Льва Ивановича (в феврале 1899 года)25 я жил, переполненный, взволнованный, удивленный и восхищенный образом «Льва», к которому тянулось сознание, как к магниту; не без испуга (никогда не знаешь: огонь, из него излетевший, будет ли тебе чистою игрой света, как северное сияние, или губительной молнией, сразившей тебя); привлекало, взволновывало художественное чуть-чуть, о котором принято говорить, что оно — удел гениев; я не ставил вопроса о том, гений ли Поливанов; но теперь, из дали лет, мне ясно, что он весь какое-то чуть-чуть; в мине, в позе, в голосе, в поступке, — чуть-чуть направо — и сплошной шарж, гротеск, безобразие утрировки, способное внушить грохот хохота; и да, — чуть-чуть недопонять его: и Поливанов станет смешною фигурою; и обычно поливановцы, с блистающими глазами вспоминая своего «Льва», для «Льва» не видавших начинают рассказывать о каких-то смешных жестах: сидит на ноге, рвет со злобы ученические тетрадки, пляшет и прыгает, как обезьяна, перед доской, объясняя на ней что-нибудь; непонятно, в чем соль. И почему передающие смешные жесты Льва Ивановича сообщают о них с патетическим восторгом; чуть-чуть вправо от непередаваемого оттенка; и — смешная фигура. Чуть-чуть влево; и — сквозь всю смехоту выступит: формалист, педант, бестолково объясняющий урок, заставляющий почти назубок выучивать свои тугие и крутые определения родов поэзии: всякий образованный педагог радуется, когда ученик говорит от смысла, своими словами, а не от школьного учебника, а этот — к учебнику возвращает:

— Нет, как тут сказано!

Педант и несправедливый педант: помню, как, отвечая урок, я тончайше, со знанием дела анализировал образы «Слова о полку Игореве», расплетая труднейшие этимологические древнеболгарские формы и передавая все детали мной заученного комментария; «педалт» — не угомонялся; и гонял меня минут пятнадцать по деталям текста и комментария; и наконец прижал к точке незнания, что при какой-то «ниве» была какая-то маловажная битвочка князька с князьком:

— При какой же, — голосовой удар на «какой», так что дзанкнули стекла, — какой ниве была эта битва, Бугаев?

Название «нивы» — запамятовал.

Поливанов искоса снизу наверх покосился на меня выкатившимся голубым глазом, снимая очки и чеснув очковою спицей за ухом; съел губы, ноздрей запыхтел (дурной знак!).

Я молчал.

— При, — голова с изморщенным лбом затряслась укоризненно очень, — «Нежатиной ниве»:26 довольно-с! — Он выпыхнул из ноздри; и поставил «четыре с минусом» (и это после пятнадцатиминутного гонянья по тонким деталям, которыми я овладел).

Другой раз, свирепейте вковырнув двойку за неуменье перечислить все в книге указанные примеры спряжений, он вызвал меня:

— Бугаев!

Я встал; и отрапортовал:

— Купить — куплю, любить — люблю, кормить — кормлю, ловить — ловлю, потрафить — потрафлю.

— Довольно-с!

И «пять» гигантских размеров с восторгом влепилось в бальник.

В одном случае за тонкое знание «четыре с минусом» лишь за то, что недовыучил никчемнейшую деталь; в другом случае «пять» за легчайшее и никчемнейшее перечисление пяти слов, которые даже без всякой заучки берутся памятью.

Не формалист ли?

И не нащупав тончайшего, неуловимейшего «чуть-чуть», придется сознать, что столь волновавшие нас события поливановских уроков распадаются, с одной стороны, на смешные, несправедливые, почти безобразнейшие чудачества; с другой стороны, на формальные требования, вытравляющие из голов все живое.

И в наружности Льва Ивановича можно было ощупать без чуть-чуть, порхающего красотою одушевления, лишь две крайности: кривляющийся урод и мертвый красавец; застынет в своей мертвой паузе — правильные черты лица; и вспоминаешь: Поливанов, явившийся некогда на первый урок свой в одну из казенных гимназий, поразил красотою, изяществом манер и изысканностью наряда; и в минуты, когда морщины изглаживались и он бездвижно окостеневал, выступала красота этого изможденного профиля; он был воистину и прекрасным «львом», но отощавшим и мертвенным от переутомления (шесть уроков в день, дома ночью — правка бесчисленных тетрадок, чтение корректур, книг, научные занятия: он никогда недосыпал; и оттого: часто просыпал свой первый урок от девяти до десяти); а начнет двигаться — обезьяна какая-то, вопящая и нелепо раздробляющая в осколки монументальные куски мела: ударом в доску.

А кто видел порхающее, одушевляющее «чуть-чуть», связывающее рык и скок с мертвою красотою позы, тому и в голову не пришло бы его увидеть красивым или уродливым, ибо и красота и видимая экстравагантность вылепляли его рельеф, рельеф динамический, вечно текущий интонациями; и этот рельеф был прекрасен в высшем смысле; греки имели термин для выражения высшего сочетания положительных качеств: «калос к'агатос» (прекрасно-добрый)27.

И только в этом термине косо ухватывалось поливановское, нас, как магнит, притягивающее «чуть-чуть».

Мне приходилось когда-то слышать едва ли не каждый день подобного рода замечания о Врубеле:

— Дикое уродство: несосветимый бред!

Так утверждали поклонники Константина Маковского; высшая ступень красоты действовала и на них; но они реагировали на нее, как на бред; и мы, осязая нам данную основную тему Поливанова сквозь всегда летучую ее вариацию, — начинали: либо трепетать, испытывая (да простят мне это выражение!) нечто «мистическое», либо смеяться; но испуг и смех — от недоуменной нервности, от ощущения приподнятости на много тысяч метров над уровнем моря; и строй его педагогических воздействий на нас, как тактика, в нас высекающая то-то иль то-то, казался непонятным; его требование: рассказать не от себя, а от Пушкина, по-пушкински, было апелляцией к процессу нашего вживания в стиль Пушкина (какой же это формализм?); а его импровизация оценок ответов, в сущности, была отрицанием бальной системы, и двойка, полученная у Поливанова, никого не страшила; завтра ее сменяла пятерка.

Одни из учителей, имея любимцев, ставили им снисходительно отметки, придираясь к другим; иные из учителей, силясь быть объективными и оценивая прилежность и знание воспитанников, ставили им за ответ их средний балл; попадешь в «четверочники» — так сиди на «четверках», отвечая на «пять»; или на «три»; спустишься к «троечникам», и — не выпутаешься из «троек». У Поливанова в системе отметок не было любимцев и нелюбимцев; но было настроение данного дня; раскапризничается и — первому ученику за прекрасный ответ поставит «тройку», испортив ему месячную отметку; наоборот, последнему ученику с восторгом поставит «пять»; но эта субъективная несправедливость дня компенсировалась полною непредвзятостью: ему ничего не стоило за незнание поставить «единицу» тому, у кого стоял удручающий ряд «пятерок»; и — обратно; не надо было выслуживаться; если ты года сидел на «двойках» и вдруг, паче чаяния, отвечал на «пять», ты «пять» и получал, не выдвигаясь и не выслуживаясь. И в порядке спрашивания он не придерживался никакой постоянной системы; одни, спросив сегодня, завтра не спрашивают, соблюдая очередь в вызовах; другие, нарушая психологию порядка вызова, ловят учеников (спросил вчера — спросит и сегодня). У Поливанова не было ни системы порядка вызовов, ни системы ловли; он вызывал по вдохновению, а не по расчету.

В целом: ни «двойка» у «Льва» не могла никого удручить сериозно, ни «пятерка» успокоить; ужасались не отметкою, а интонацией, целым «мистерии», именуемой уроками, и восхищались этим целым; а за отметки не цеплялись.

Иногда знаешь урок и знаешь, что Поливанов тебя не вызовет, а потрясаешься «дурной погодой», им разливаемой; другой раз готов плясать от восторга перед — вот перед чем: перед радужною игрою сегодняшнего «чуть-чуть» в Поливанове.

Случай первый: однажды, влетев к нам, первоклассникам, которым он преподавал латынь (а со второго до восьмого он вел занятия по русскому языку, словесности, логике), и позабыв, очевидно, какой отрывок задал он переводить, он начал спрашивать следующий по порядку отрывок, не заданный; понятно, — все путались; весь класс получил двойку; мы с первых же минут поняли: просто забыл он, что задал нам; но никто не решился ему это поставить на вид; и каждый с терпением перемог свою «двойку»; и — без всякого ропота: роптать на «Льва», будь он распрепридирчив, мы не умели. Через две недели все злосчастные «двойки» исчезли из бальника (сам догадался, что наставил их зря, а они не мешали нам, ибо мьг знали, что «пятерки» замоют «двойку»).

Другой случай: однажды он объяснял нам склонение латинского местоимения «хик, хэк, хок» (этот, эта, это); и, увлекаясь, запел на весь класс; что интересного в склонении местоимения? А мы, Ганимеды, чувствовали себя им, Зевсом, унесенными в небеса;28 но, увы, — звонок; надзиратель открыл дверь класса; «Лев» спешно доканчивал объяснение и призывал нас твердо выучить неправильные формы склонения; призыв так зажег нам сердца, точно он был призыв к интереснейшим забавам: мы с блистающими глазами, бросив парты, обступили столик, на котором он декламировал нам необходимость одолеть неправильные формы; и он сам, вдохновленный, встал л, воздев руку, кричал над нами:

— Надо так знать склонение «хик, хэк, хок», чтоб скороговоркой безо всякого припоминания сыпать склонением: тебя разбудят ночью, — ткнул пальцем в живот какого-то малыша, молниеносно присев перед ним едва ль не на корточки, — а ты, сквозь сон, во сне, заори благим матом из постели, — тут он, взлетев с корточек, закинув голову и потрясая восторженно рукой, заплясал, припрыгивая в такт своего полупения, полувскриков, с привзвизгами.

— Хик-хэк-хок, хуйус-хуйус-хуйус, хуик-хуик-хуик, хинг-ханг-хок, хик-хэк-хок.

Он подпрыгивал выше, подкрикивал громче; и мы вслед за ним стали хором выкрикивать, дружно подпрыгивая; проходящие мимо нас воспитанники старших классов, преподаватели, надзиратель с большим изумлением, не без улыбки останавливались, наблюдая дико-восторженную пляску класса вокруг пляшущего и кричащего Поливанова; можно было подумать, что это — пляска с томагавками каких-нибудь дикарей; отплясавши склонение, вихрем он вылетел в зал, направляясь в учительскую; вихрем вылетели мы, кричащие, — потные, красные; неправильное склонение это мы знали теперь навсегда; никакими усильями воли оно не изглаживалось.

Вот такими-то манипуляциями приводя нас в восторги, он вводил в наши души труднейшие латинские формы; и кабы он провел нас до старших классов, как учитель латыни, мы стали б, наверное, все латинистами; но со второго класса учитель латыни бессмысленно все растоптал, что в душе Поливанов посеял нам.

Эти два случая (коллективного удручения нас коллективною, несправедливою двойкою и повального увлеченья склонением местоимения) для непосвященного — сочетание бессмысленных крайностей: несправедливости и смехотворности.

Урок Поливанова был — гром и свет; он распадался на две части; каждая по-разному взбудораживала; первая часть — спрашивание урока; вторая часть — объяснение; уже за два урока до поливановского вытягивались трепетно лица; в глазах каждого стояло сериозно-задумчивое:

— Это — не шутка: еще неизвестно, что будет… Не так-то легко это пережить.

С утра спрашивали швейцара Василия: «Будет ли Лев?» Л. И. часто отсутствовал (переутомление, недомогание); подкарауливали его приход; едва отворялась дверь над входною лестницей из квартиры директора, как часовые неслись в зал:

— Лев идет, Лев идет. И екало наше сердце:

— Лев — будет!

Мы знали, что настроение «Льва» прямо пропорционально быстроте его пролетанья по залу в учительскую; недомоганье, бессонница, дурное расположение духа замедляли шаг его; когда он в кургузой куртчонке (потом в предлиннейшем, почти волочащемся сюртуке-лапсердаке: такой сюртук сшил себе) мимо летел ураганом, сутулый, с закинутою головою; прижав к груди книжки, воткнув в угол рта предлиннейший мундштук, — раздавался гул:

— Добрый!

Когда он являлся, ступая едва, съевши губы и ноздри топыря, за спину длиннейшие руки свои заложив, — мы смирнели и даже не смели шептать слово «злой», потому что ведь всякому видно, что штиль этот пред ураганищем в классе, где будут поломаны мачты судов, наших знаний: суда же — утоплены.

Перед уроком такого «Льва» мы, малыши, подбежавши к огромному образу, кланялись образу, дружно крестясь: надзиратели не удивлялись классовому молебну, всегда означавшему:

— У них будет Лев!

Раздавался звонок; мы бросались испуганно чрез проходной ряд классов в свой класс и под партами тупо, бессмысленно перекрещивали животы, а какой-нибудь богомолец, себе ожидающий казни, молился один в пустом зале, чтоб броситься в класс в ту минуту, как дверь из учительской быстро распахивалась; Поливанов, весь стянутый, скованный мертвою позою, несся к нам в класс; появляясь в дверях, он стремительно поворачивался, и «двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали скуластый и гривистый очерк лица, двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных очковых кругов» («Московский Чудак»)29, чтобы, откинувшись в кресло, бросать в душу нам препокатый и в серую гриву влетающий лоб (вид Зевеса!), иль, наоборот, севши на ногу, ногу изогнутую поставив на кресло, руками обнять, а на колено худое припасть бородою, ноздрею посапывать (вид мартышки!):

— Ну-с, Кузнецов, отвечайте!

— Что?

— Чтооо?

— Я — не слышу!

— Довольно-с, — вщеплялася двойка. «Довольно-с» произносилося тихо, зловеще; но иногда бывал вскрик — дикий, жалобно хищный; нога, на которой сидел и которую обнимал, вырывалась из кресла и ударялась о стол; кресло с туловищем, разрываемым криками, отталкивалось: отлетало. Порою же вытянувшись в кресле, в нем лежа, скользил головой и ногами; голова — скатывалась ниже и ниже до… уровня сиденья, а вытянутые, предлиннейшие ноги, пересекши пространство под учительским столиком («кафедр» терпеть не мог Поливанов), оказывались под моею партою (я сидел перед ним), отнимая место для ног: я испуганно их поднимал, чтобы не наступить на башмак Поливанова; иногда в таком вытянутом виде начинал он читать нам балладу Шиллера; вообразите же мой восхищенный ужас, когда он, вдохновленный чтением шиллеровского «Кубка», стал нам объяснять, как «однозуб»30 (пила-рыба) зазубренным носом распиливает; он лежал длинной палкою, с головою, упавшей в сиденье, и с ногами, лежавшими под моею партою; вдруг из восклицательного знака став вопросительным, то есть изогнувшись в неожиданном подпрыге с вылетом вовсе из кресла, убрав ноги молниеносно, но вытянув длинную, мне показавшуюся гигантской руку, вооруженную синей палкою карандаша, он стал этой палкою целить мне в грудь, вопя благим матом:

— А однозуб — так вот, — он приподнялся на меня, а я откинулся, — так вот распииии-ли-ва-ет носом врага, — и синюю палку карандаша стал свирепо он ввинчивать мне в грудь; я — откидываться; рука — за мною; я — повалился головой на заднюю парту; он, привстав и одною рукою опираясь на мою парту, другой догонял мою силившуюся от него ускользнуть грудь, ввинчивая в нее свой синий карандашище:

— Так однозуб распиливает, — наконец от меня отвалился он; но этот номер относился уже ко второй части урока, которую, натерпевшись от страхов и мук, воспринимали мы, как невыразимо благодатную.

На этой, второй, половине урока я остановлюсь.

Едва переваливали мы через бурную и опасную половину урока («спрашивание»), во время которой над каждым могла стрястись неминуемая беда, как нас охватывала радость интереса к мирным, культурным перспективам, которые развертывались пред нами; этот момент я бы назвал моментом перевала.

— Ну-с! — точно облизываясь от предвкушения наслаждения, говорил Лев Иванович, протягиваясь за тем или иным томом «Хрестоматии Поливанова», грамматикой31, логикой или даже латинскою книжкою «Ходобая»32.

В первом классе не забуду я, как выгравировались в нас склонения и спряжения этим Бенвенуто Челлини, чеканщиком человеческих душ; он внедрял в нас глагольные формы в их корневой зависимости друг от друга, заставляя на вчетверо сложенном листе чертить схему сочинения, подчинения и соподчинения форм, и на этом уроке преподавания изменения окончаний вводил в интереснейшую игру; и то, что мы даже в старших классах вытверживали неосмысленно относительно других форм, то органически, легко и свободно входило в наше сознание относительно четырех латинских спряжений на «аре», «эре», «ере» и «ире»; или: он заставлял вшивать тетрадку в тетрадку (тетрадки выписанных и заученных латинских слов), подсчитывая количество узнанных в году слов, и заинтересовывал нас вопросом, нагоним ли мы к концу года всю тысячу слов. И всякий думал:

— Тысяча слов: огого!.. Не шутка!..

Так скучный процесс заучивания превращался в интереснейший процесс коллекционерства; и вдруг к концу года он устраивал смотры наших тетрадищ (толстых пачек вшитых друг в друга тетрадочек), иногда вместо урока задавая лишь повтор слов, всех, заученных в этом году; и с таким вдохновением выкрикивал слова, летая пальцами по многим десяткам страниц, что делалось любо-весело: любо-весело, потому что мы, увлеченные знанием слов, старались перегнать друг друга в их усвоении; мы восхищались количеством слов, и Поливанов радовался, как ребенок, нашему знанию.

Должен сказать, что сквозь все восемь классов гимназии я главным образом пронес знание слов первого класса; все неузнанное потом, с другими учителями, как-то не держалось в памяти.

Или, редко весьма, задав урок, он вызывал к доске ученика и давал ему перевести фразу с русского на латинский, не вмешиваясь в процесс перевода, подставив доске спину и весь сжавшись в терпеливом и предвкушающем замирании; и весь класс замирал с ним: от страха и любопытства; он не торопил, не ставил в вину тяжелодумия; можно было хоть десять минут потеть над фразой; он не повертывал головы: часто звонок, возвещающий об окончании урока, обрывал это опасное, весьма интересное предприятие введения нас, первоклассников, в «экстемпоралиа»;33 я говорю опасное предприятие, потому что балл был вымерен; фраза, переведенная без ошибок — «пять»; с одной — «четыре»; с двумя — «три»; с тремя — «два». Но фраза, переведенная без единой ошибки, переживалась всеобщим и бурным ликованием: Льва Ивановича, переводчика, всех нас. И фраза, за которую я получил «пять», живет во мне радостным лучом и поныне; и я самодовольно твержу ее: «Видемус ин виа магнам турбам агрикола-рум». Он ее, повернувшись, не прочел, а воскликнул; весь класс, восхищенный, ее воскликнул: бальник украсился огромной пятеркой; я же, пунцовый от счастья, пошел к парте.

Иногда увлеченный объясняемым словом, он рисовал нам образно картину сената, Рима, римского войска, перечислял цвета тог, закидывал себе на плечи воображаемые тоги и прохаживался перед нами, пупсами, — большой, седой, сутулый, — воображая, что он — римский сенатор (он был превосходный актер и имитатор); в результате — новый источник восторга.

Так уроки латинского языка мне стоят в первом классе, как ряд прекраснейших помпейских фресок.

Второй класс, — русский язык: яти, диктанты, — все врезывалось в душу рельефами; и как уроки по лепке из глины художественных конструкций, переживали мы простой синтаксический разбор; он и в него ввел игру, заставляя чертить структурные схемы читаемых отрывков, где большими буквами означались предложения сочинения, малыми, висящими на черточках под большими — предложения подчинения со сбоку приписанным подчиняющим словом («что», «потому что», «который» и т. д.); он усложнял фразы, появлялись соподчинения, сочинения второго, третьего порядка; мы увлекались сложнейшими орнаментиками; и я не раз себя заставал за постройкою схем вовсе не заданного отрывка, а отрывка, мне понравившегося готикой построений придаточных предложений; выявив утонченную схему, я ей любовался; забегая вперед — скажу, что на экзамене в четвертом классе, производимом перед ассистентом из округа, каждый из экзаменующихся получал от Поливанова сложнейший отрывок периодической речи (Карамзина, Гоголя) и безукоризненно превращал его на доске в конструкцию схемы; никто не проврался, потому что каждый знал; ни в одной гимназии не занимались этою конструктивной эстетикой.

Весь третий класс проходил труднейший русский синтаксис с множествами «генетивусов», «дативусов» и т. д., но — не как схоластику, а как чтение прекраснейших описаний природы из русских классиков, с рисовкой конструкций, с выучиванием назубок особенно вычурных в своем строении фраз; и всегда с пленительными дополнениями: если разучивался отрывок «Констанцское озеро» или «Рейнский водопад», то — описание природы Швейцарии, пропетое Поливановым с ни с чем не сравнимою интонацией. Я ахнуть не успел, как одолел русский синтаксис, потому что не скучные формы одолевались, а теория композиции, показанная на образцовых примерах.

Еще не зная, что есть стиль, мы получали вкус к стилю фразы.

В четвертом классе также одолевалась труднейшая и скучнейшая грамматика древнеболгарского языка; но в нее Поливановым ввинчивался сравнительно-филологический стержень; труднейшие формы стягивались к немногим узлам превращения звуков и форм; давалась таблица превращений, в которой «юс» отправлялся на Ваганьково, и мы приступали с легкостью к трудному разбору форм Остромирова Евангелия;34 у нас оказывалась великолепная постановка уха к формам; и мы владели самою осью разбора,35 как пьянисты, не останавливающиеся от чтения «а ливр увер» и не связанные трудностью овладения композицией.

Пятый класс: и перед нами срывалась завеса с древних памятников русской словесности; и слово епископа Иллариона36 воспринималось во всей красоте его риторической готики; над «Словом о полку Игореве» мы сидели не менее полутора месяцев; мы ощупывали метафору за метафорой; тонкие пальцы Льва Ивановича бегали при этом по столу, вылепливая метафору; и в результате я должен признаться:

Моих ушей коснулся он, —

И их наполнил шум и звон.37

«Шум и звон» — звуковые краски и ритмы «Слова».

Здесь должен сделать признание тем из слушателей моих курсов, которые не раз трогали меня, вспоминая с благодарностью мои лекции, ощупывающие живое слово;38 если я кого живым словом Пушкина, Гоголя, Боратынского, Тютчева зажигал, то зажигал лишь ощупью словесного материала; а умению ощупывать слово учился я у несравненного, дорогого учителя моего, Льва Ивановича, уроки которого, чем я старее, тем с большей живостью встают предо мною; не приписывая себе ничего, тем не менее скажу с гордостью: я ученик класса словесности Поливанова, и как воспитанник «Бугаев», и как «Андрей Белый».

Чем старше был класс, тем более Поливановым вводилось в урок — не идеологии, а каких-то кусков живых ландшафтов культурного мироощущения; так: при изучении средств изобразительности разбор отрывка «Чуден Днепр при тихой погоде»39 Поливановым красотой и глубиной своей живет во мне, как самая красота гоголевского отрывка.

Месяца полтора (до или после чтения «Антигоны»)40 мы с Поливановым проходили учение о драме Аристотеля, вытверживая назубок тексты Аристотеля и выслушивая тончайший анализ их, — проходили сверх обязательной программы, то есть «казенщины» (по зычному вскрику Льва Ивановича); за это время: перед нами вставал не только Аристотель, не только драматическая культура греков, — вставало значение театра, как рычага и конденсатора культуры; давался попутно анализ театра, вырастали фигуры Росси, Сальвини, Мунэ-Сюлли в характеристике Поливанова (вплоть до имитации их жестов); мы перекидывались к Малому театру; мы выслушивали критику современного репертуара, анализ игры Ермоловой; и, когда прошли эти полтора месяца, что-то изменилось в нашей душе: не только Аристотель, Софокл, Эврипид стояли живыми перед нами, но и мы оказывались живыми оценщиками театрального зрелища в зрительном зале Малого театра. С этого момента начиналось наше как бы культурное сотрудничество со Львом Ивановичем.

Для меня этот период особенно связан с постановкою в гимназии учениками двух старших классов отрывков из «Гамлета», «Генриха IV» и «Камоэнса» Жуковского41, то есть с репетицией по субботам, на которой мы, не участвовавшие в спектакле, присутствовали, то есть присутствовали при скрупулезном разборе игры и воспроизведении этой игры режиссером Львом Ивановичем; на эти субботники сбегались: ученики старших классов, поливановцы-студенты, учителя, участники «Шекспировского кружка», превосходный артист (бывший поливановец) Владимир Михайлович Лопатин, некогда лучший и незаменимый Фальстаф42, об игре которого с уважением отзывается Лев Толстой43; и вот — выступали вместе с подмосток сцены: семиклассники Голицын, Перфильев, восьмиклассники Бочков, Фохт, студент-поливановец Попов, учитель Вельский, и сам ставший уже историческим Фальстафом, Фальстаф-Лопатин в роли Фальстафа. За режиссерским столом сидел Поливанов (верней не сидел, а вскакивал из-за него, вмешиваясь в игру), Владимир Егорович Гиацинтов (наш «шекспирист», учитель истории и географии [Потом заведующий Музея изящных искусств], отец артистки С. В. Гиацинтовой; А. М. Сливицкий, наш учитель и незабвенный автор столь детьми любимых «Волчьей дубравы» и «Разоренного гнезда»44, и кто-нибудь из старых членов «Шекспировского кружка»: или А. А. Венкстерн (шекспирист, пушкинист, отец писательницы)45, или сам… притащившийся из дебрей философии профессор Л. М. Лопатин (тоже шекспирист).

На этих репетициях упразднялись все грани между старшими и младшими учениками и учителями; Лев Иванович вдохновенно показывал, как Генрих IV должен разгульно разваливаться на трактирном столе.

Мы, не игравшие, смотрели во все глаза; и потом начинались уже «наши» постановки кусочков Шекспира на дому, у себя, например, — в квартире М. С. Соловьева, о чем не без удовольствия узнавал Поливанов, всегда гордившийся культурными устремлениями своих учеников, как о том свидетельствует письмо его педагогу Никольскому: «В самом деле, что за VIII и VII классы у нас! Это просто прелесть: вообразите, сами собою… развив в себе интересы высшего порядка, они собираются и читают сериозные рефераты… Есть даже крайности (напр., Брюсов читает Спинозу!). Кн. Голицын…, учась усердно, сумел, найти время и горячее желание изучать Данта, VII класс увлекается лириками (напр. Тибуллом и Катуллом)…» (Валерий Брюсов: «Из моей жизни».)46

«Дорогой учитель, — увлекались, потому что нельзя не увлечься там, где увлекали нас вы!»

Так бы я ответил на это письмо директора, увлеченного своими воспитанниками.

В этом взаимном увлечении возник некогда «Шекспировский кружок», из стен гимназии развившийся в культурное дело, ставший одно время очагом шекспировского культа, давший ряд талантливых исполнителей (полива-новец Лопатин, поливановец Садовский, ставший потом артистом Малого театра)47, очень ценимый шекспиристом С. А. Юрьевым48, писателем Тургеневым49, профессором Усовым и другими.

«Ученичество» у Поливанова выливалось в сотрудничество с ним учеников не раз; прочно помнят блестящую «постановку» пушкинских торжеств в восьмидесятом году (одна речь Достоевского чего стоит!)50, а не все знают, что бремя организации и выполнения торжеств легло на Л. И. Поливанова и что это бремя с ним разделяли ученики восьмого класса его гимназии.

И уж так устанавливалось, что, когда кончали гимназию, становились членами «Общества бывших воспитанников Поливановской гимназии» и получали сердечное приглашение Льва Ивановича бывать у него на его традиционных «субботах»; бывали студентами; бывали — позднее; «поливановцы» в свое время — секта, имеющая предметом культа любовь ко Льву Ивановичу.

Любили его без оглядки, всемерно: любили — лучшие лучшими сторонами души; эта любовь охватывала, как пожаром, развиваясь медленно на протяжении восьми лет, по мере того, как он охватывал нас на уроках все большими и большими горизонтами, поднимая перед нами в ответственный возраст пробуждения половой зрелости высоко человеческий, чистый и прекрасный образ женщины, которую он, старик, нас, юношей, призывал любить под аккомпанемент шиллеровских баллад, нам читаемых; он выковывал веру в мужество и силу человека, крича нам, что «диплом» — ерунда, коли с этим дипломом заблуждает по миру угашенное сознание; он приоткрывал нам тайны театра.

И все это — на своих не сравнимых ни с чем уроках.

Но главное, за что любили его, во что верили, что не сразу осознавалось, но что ощущалось с первой встречи особенным вздрогом всего существа: он нас насквозь видел; эта уверенность, что видит насквозь, что не проведешь никакими подслуживаньями, не удивишь падением совести, — не питалась ничем видимым; он производил впечатление лишь увлеченного уроком педагога, урок спрашивающего, урок объясняющего; но и спрашивал, и объяснял он индивидуально; и — главное: индивидуально реагировал на поступки и проступки; никто не мог сказать, как отнесется «Лев» к тому или иному явлению нашей жизни.

Он был весьма неожиданен, но не субъективен; в его мгновенных реакциях на то или иное чувствовалась реакция на когда-то продуманное и узнанное об ученике, на которого он, видимо, не обращал внимания.

В очень ответственных достижениях и падениях он настигал нас неожиданною судьбою; — и его резолюции, хотя неожиданные, казались неоспоримыми.

В них-то и выявлялись необычайная его проницательность и умение подойти к душе воспитанника с братской помощью.

Не удивлялись видимой его несправедливости, ибо в ней изживала себя высшая справедливость; и когда ученик впадал в, казалось бы, непростительный грех, а «Лев», потомив его будто бы незамечанием греха и вызвав в нем процесс раскаяния, вдруг нападал со спины благородством «невменения в вину», не говорили, что «Лев» не справедлив, зная, что удар по душе благородством перевернет павшее сознание и останется в нем жить — в годах; когда этого кризиса сознания нельзя было произвести и он проницательно видел начало неисправимого «декаданса», то, придравшись к ничтожному поводу, он мог исключить воспитанника; и не роптали, не ставили вопроса:

«За что?»

В этом доверии к парадоксальной форме выявления отношений, в вариациях темы, всегда спрятанной в боковом кармане, и изживало себя ощущение:

«Поливанова — не проведешь видимостью: он видит — насквозь!»

Отсюда этот трепет страха: «гроза» гимназии был «грозой» очищающей, грозой весенней, ведущей к очищению атмосферы, или «грозой», ударяющей по прямому проводу, если она очистить уже не могла. И тогда бросалось короткое с выбросом бумаг в лицо:

«Вот-с ваши бумаги!»

И несчастный, багровый от неожиданного потрясения, вылетал из гимназии: навсегда.

В старших классах из действий этой индивидуальной, моральной фантазии высекался в нашей душе свет любви, благодарности и сердечного жара, с которым мы, бывшие поливановцы, встретившись друг с другом и узнав друг друга, тотчас же переводили разговор на «Льва», как это было со мной, уже в 1925 году, когда я, встретив артиста Лужского у Б. Пильняка, от него услышал:

— А вы поливановец?

— Да!

— Я тоже одно время учился у «Льва».

И разговор перешел на любимого, незабываемого учителя.

Я бы мог долго распространяться о Л. И. Поливанове; но, связанный временем, местом и темою, должен себя оборвать; скажу лишь: сложные и порой незадачливые годы гимназической жизни от первого и до последнего класса пронизаны, точно молнией, импульсом Льва Ивановича;51 идя за его гробом, я, взрослый юноша, самостоятельный «символист», показывающий «фигу» авторитетам своего времени, проливал горчайшие слезы и не старался их скрыть.

Мне казалось: во мне самом погасла светлейшая искра, меня вдохновлявшая.

2. Поливановская гимназия

Поливановская гимназия и Поливанов — были в одном отношении имманентны друг другу; в другом — трансцендентны; имманентны так точно, как рама, приятно обрамляющая картину, лежит в той же плоскости; и — трансцендентны: хотя и прекрасная рама, а все же не произведение Рафаэля.

Если казенные гимназии — топорное дубье, то гимназия Поливановская все ж — произведение художественное, продуманное со знанием дела и выполненное вполне честно; Поливанов же вкладывал душу в нее; но в нем не жил социальный организатор: лишь изумительный педагог и учитель, действующий от сердца к сердцу; и не во всех деталях гимназия воплощала стиль Поливанова; она была скорей местом встречи ученика с директором; и за это мы, окончившие гимназию, приносим ей горячую благодарность.

Кроме того: в девяностых годах она была лучшей московской гимназией; в ней отрицалась «казенщина»; состав преподавателей был довольно высок; преподаватели принадлежали к лучшему московскому, культурному кругу; не одною силою педагогических дарований их должно оценивать, а фактом, что человек, интересующийся культурою, в них доминировал над только «учителем»; были в учителях и жалкие остатки от «человека в футляре»; но «человек в футляре» — явление заурядное в те года; остатки футляров ютились в теневых углах, боясь Поливанова и педагогического совета в его целом, но где являлись преподаватели казенных гимназий, не могло не быть пыли, приносимой из «казенного учреждения» на форменных сюртуках; все ж: человечность, культурность подчеркивались во всем стиле преподавания: и подчеркивалась личность ученика; и трафарет сверху не так мертвил душу; трафарет же снизу, приносимый воспитанниками из родительских квартир, — давал себя знать.

Поливановская гимназия противополагалась казенным; противополагалась и Креймановской52, не говоря о Лицее;53 в Лицей попадали от нас немногие, прокисшие «сливки общества» (то есть именующие себя таковым), аристократы, снобы или тянущиеся за ними; Поливановская гимназия все ж была не для них; от Креймана попадали к нам лучшие элементы, не мирящиеся с креймановским составом, подчеркнуто буржуазным; пример — Брюсов;54 прочтите, какою тоской веет от его креймановских впечатлений; наоборот, появляются бодрые, здоровые ноты чисто гимназических интересов в гимназии Поливанова. Вот выписки из «Дневников» Брюсова за время окончания им гимназии Поливанова (VII и VIII классы): «Толковал Щербатову о дифференциальном исчислении» (11 апреля 1891 года). «Сначала заходил Станюкович. Вечером у меня Щербатов и Иноевс… Потом Никольский, И. А. Нюнин… Споры. Удавшийся литературный вечер» (12 апреля)55. «Пишу, пишу и пишу „Кантемира“» (Ноября 3). «Окончил „Кантемира“» (Ноября 5). «Начал драму „Любовь“» (Ноября 13); это выписки из «Дневников» за 1891 год;56 за 1892 год: «Читал… „Моцарта и Сальери“» (Март, 18); «Купил Оссиана и Нибелунгов. Вечер на „Гамлете“» (Март, 22); «Сегодня я писал „Юлия Цезаря“, изучал итальянский язык, разрабатывал „Помпея Великого“… Читал Грота и Паскаля, разбирал Козлова и отдыхал на любимом Спинозе. Надо работать! Надо что-нибудь сделать!» (Июль, 28); «Перевел пьесу Метерлинка „L'intruse“» (Сентябрь, 7)57.

Весь период пребывания в Поливановской гимназии испещрен отметками о себе; и эти отметки свидетельствуют о высших интересах; наоборот: период Креймановской гимназии, зарисованный в «Днях моей жизни», — стон о бессмыслии и пошловатые разглагольствования о кафе58.

Поливановский период обрывает в Брюсове пошлость; я думаю, что это — влияние гимназии.

Во-первых, состав учеников: с иными из них у Брюсова завязываются культурные связи (у Креймана — ни с кем!); Брюсов зажил в гимназии, о чем сам пишет: «В общем живу гимназией» (Октябрь, 29); «В четверг вечером был у меня Станюкович. Читал… ему… „Каракаллу“»; «Толковал Щербатову о дифференциальном исчислении» (Апрель, 12); «Весною… увлекался Спинозою. Всюду появилась этика, а Яковлев стал пантеистом. Осенью я взялся за Мережковского. Все начали читать „Символы“…» и т. д.;59 «Все» — поливановцы; приводимые фамилии принадлежат соклассникам; Щербатова, Ясюнинского, Яковлева — я хорошо помню. Из ряда записей гимназиста Брюсова видно, что его интересы были в контакте с классом; и этот культурный коллектив юношей был в общении с преподавателями.

«Кедрину показал теорему. Тот восхищался», «Вчера с Сатиным и Ясюнинским был у Аппельрота. Толковали»; «Читал Фуксу свое стихотворение. Тот — Поливанову» и т. д.60. Кедрин — учитель математики; Аппельрот — учитель латыни, которого особенно ценил Брюсов; Фукс — учитель истории. Поливанов живо реагирует на перевод Брюсовым из Вэрлена — критикой, написанной в стихах, под заглавием «Покаяния лжепоэта-француза». «Входит хладно Лев и подает записку. Читаю: Пародия» [Все цитаты из «Дневников»]61 Поливанов резюмирует ее строфой:

Запутался смысл всех речей:

Жуковского слух мой уж слышал.

Но Фофанов (слов любодей) —

Увы! — из Жуковского вышел.

Брюсов защищается от нападок директора перед учителем Фуксом; и отвечает Поливанову:

В моих стихах смысл не осмыслив,

Меня ты мышью обозвал,

И, измышляя образ мысли,

Стихи без мысли написал62.

Но отношения меж директором и воспитанником не портятся от обмена пародиями; и через несколько дней Брюсов заносит в «Дневники»: «Утром очаровал Льва Ив. ответом о Дельвиге»; через несколько лет, готовясь к государственному экзамену, он заносит: «Жалею, что не пошел на похороны» (Похороны Поливанова)63.

Я нарочно ссылаюсь не на себя, а на Брюсова: Брюсов, натура холодная, настроенная в эти годы едко-критически, зарисовывает отметками культурную атмосферу Поливановской гимназии; Брюсов и Поливанов — лед и пламень: что общего? А рука Брюсова не заносится над Львом Ивановичем; Брюсов отворачивается: и скорей благодушно.

Поливановскую гимназию я считаю безо всяких иллюзий лучшей московской гимназией своего времени, даже скинув со счета такое исключительное явление, как сам Лев Иванович; но, сказав так, — оговариваюсь: далеко не во всем она была пронизана поливановским ритмом; и там, где она не пронизывалась этим ритмом, она имела и много недостатков; например, Поливанов был воплощенной двуногой педагогической системой; каждый жест его был систематичен в своей конкретности; но именно пребывая в конкретном, он никогда не сформулировал своей системы в абстрактных лозунгах; может быть, — и не умел, как, например, Мейерхольд, умеющий великолепно поставить пьесу и не умеющий объяснить своей постановки. Поэтому: коллектив преподавателей был обречен на коллекционирование «традиций» не данной системы; это были — словечки, ритмы, жесты, вспыхивающие, как мимолетные молнии; «традиция» молний — рутина, может быть, новая, поливановская; но Поливанов — враг традиций (в том числе собственных); отсюда — роковая неувязка: меж Поливановым и гимназией, имевшей долю поливановского консерватизма и не выдвигавшей радикально лозунгов новой школы; «казенщина», осуществляемая во всероссийском масштабе, висела ужасною пылью над всей Москвою; коли на улице пыль, то из форточки вместо воздуха она и ворвется; и в гимназии, с открытой форточкой, не изжилась пыль.

Вопреки Поливанову, вопреки ряду талантливых и живых педагогов, вопреки группе учеников, одушевленных высшими интересами, эта пыль «конца века» носилась в воздухе; в девяностых годах она была и злой, и бронхитной; окончательно разлагалась система Толстого64, воняя миазмами; никакая частная гимназия, охваченная тисками предплевевского режима65, не могла стать фабрикою озона в то время.

Наконец, — главным разлагающим гимназию («минус» Поливанов!) фактором был состав учеников; что могли бы предпринять двадцать честных, культурных педагогов, влюбленных в жесты Поливанова, но не имеющих системы жестов, против напора двухсот родительских квартир с мной описанным «бытиком», выносимым двумястами мальчиками, приносившими с собою и воздух квартир; верхушка, то есть педагогический совет, был несомненно выше среднего уровня московской интеллигенции; но на призыв верхушки к культуре (добрый, но слабый) откликалась верхушка лишь в виде воспитанников Яковлева и Брюсова, читающих Спинозу. Не читающие «Спинозы» отваливались, создавая в стенах гимназии пошловатую атмосферу, пусть менее пошлую, чем в других гимназиях; все ж — достаточно пошлую.

Гимназия — ни при чем: катилась по наклону гимназическая система; и вместе с ней не могла не склоняться к закату и Поливановская гимназия; оставаясь рамою Поливанова, она была все же рамой, то есть не до конца преодоленным футляром.

Социальные замашки воспитанников во многом перевешивали добрый, культурный, но слабый совет; Поливанов, восхищая совет, отдавался индивидуальным заданиям воспитания (этого, того) и преподавания; но и он не мог сдвинуть гимназии, как социального целого, с косной точки.

Среди преподавателей моего времени был ряд интересных, умных, честных, порой прекрасных и очень культурных личностей: таков физик-философ Шишкин, великолепный преподаватель, но отвернувшийся от всяких социальных заданий; умница (ленивая умница!) «грек» П. П. Колосов, старичок, любящий детей, и весьма далекий от запросов юношества, вялый как преподаватель, интересный как человек, Е. Н. Кедрин (математик); метеором блеснувший В. Г. Аппельрот; превосходный учитель русского языка, талантливый чтец и переводчик «Калевалы» Л. П. Вельский;66 отдавшийся интересам эстетики и театра и оттого рассеянный, как учитель истории и географии, В. Е. Гиацинтов; удивительно даровитый педагог и прекрасный учитель греческого языка А. С. Владимирский (к несчастию, заваленный уроками в казенных гимназиях); милый детский писатель А. М. Сливицкий; говорят, весьма интересный и очень любимый Янчин, до меня умерший (известный автор учебников географии)67 и другие; университет был достаточно представлен преподавательским персоналом своего времени: логику в восьмом классе преподавал профессор Лопатин; латынь преподавали: проф. М. М. Покровский, проф. В. Г. Зубков, приват-доцент Стрельцов; историю — будущий проф. Ю. В. Готье.

Преподавательский персонал был и культурен, и интересен; а все же: в целом звезд не хватали; отдельные интересные попытки преподавания не увязывались в определенную «новую систему».

Состав воспитанников?

Он слагался из разных групп; ядро коллектива — дети верхов русской интеллигенции, часто профессорской, часто дети либеральных немцев, крупных и средних помещиков; было много детей, родители которых отдавались вольным профессиям; были и дети, вышедшие из демократической среды, но — меньше (относительно высокая плата, 200 рублей, отрезывала многим доступ в гимназию; и это, разумеется, жаль); вот этот-то дворянски-помещичий отпечаток и являлся «штампом» коллектива, перевариваемым гимназией с огромным трудом, и далеко не всегда, далеко не цельно.

Среди профессорских сыновей, обучающихся в мое время, помню: сыновей проф. Эрисмана, проф. Зубкова, проф. Н. И. Стороженко, проф. Снегирева, проф. Поспелова, проф. Пусторослева, проф. Огнева, проф. Грота и др.; из представителей либерально-интеллигенческих фамилий отмечу: Колюбакина, Родичева, Петрункевичей, Бакуниных, Сухотиных, Дьяковых, Сатиных, Колокольцовых, Духовских и т. д.; здесь же учились одно время и дети Льва Толстого, М. Л. и А. Л.68 (Лев Львович кончил Поливановскую гимназию до меня, и я его уже помню студентом).

Менее была представлена аристократия (кн. Голицыны, граф Бутурлин и т. д.) и промышленная буржуазия (И. И. Щукин, будущий министр промышленности А. И. Коновалов); аристократия более гнездилась в Лицее, а буржуазия у Креймана. И тем не менее, за вычетом кружков, отдавшихся высшим интересам, социальный состав поливановцев — тяжеловатый состав, вызывавший вскоре же после моего поступления тяжелую оскомину и запыливший мне яркие вспышки поливановских молний (об этом — ниже).

Были изъяны и в преподавательском составе; не понимаю, как Лев Иванович не видел, что участие в преподавании К. К. Павликовского — грубая ошибка стиля; в ответ на удивление по поводу явления Павликовского, говорят, Л. И. сказал:

— У меня он никогда не выявит своих замашек, а латынь он знает прекрасно.

Может быть, К. К. и знал латынь, и «замашек» не выявлял; «замашки» — то обстоятельство, что он был известен в Москве, как «гроза» в качестве преподавателя латыни в первой казенной гимназии; о его преследовании учеников и придирчивости ходили легенды; но я, учась у сей грозы семь лет (латыни и немецкому языку), должен сказать: никаких явных преследований мы не видели; и уж если кто кого явно преследовал, так это порой мы его, а не он нас; преследовали, потому что его не любили; не любили за то, что он засаривал головы, подымал кавардаки, отбил от латыни и не мог ничего путного объяснить (при всем знании латыни); но это «замашки» уже иного рода; «замашек» преследователя он, дико боявшийся Поливанова, конечно, не смел выявить; но он их, так сказать, вогнал внутрь себя, нагоняя странную, весьма странную атмосферу на класс, в результате чего иные из нервных начинали видеть кошмары; отношения их с Павликовским принимали такой сумбурный характер, что ни они, ни сам Павликовский уже не могли разобраться в том, что, собственно, происходит и кто в происходящем повинен.

Я имел несчастие быть в числе «жертв», пораженных атмосферою, распространяемой К. К. до такой степени, что отец мой позднее жаловался на К. К. физику Шишкину; и не я один могу отметить этот факт ощущения вечной борьбы с Павликовским (не фактической, а борьбы взглядов, интонаций, взаимно друг другу посылаемых угроз); то же испытывал и С. М. Соловьев, имевший несчастье к нему попасть; то же испытывал и Э. К. Метнер, в 1902 году рассказывавший эпопею своей «борьбы» с К. К. в бытность учеником первой гимназии69, где К. К. упражнялся и в «грозовых» своих действиях; Э. К. вынужден был уйти из первой гимназии, откуда многие бежали из-за Павликовского; один из таких «несчастливцев», бежав от К. К., попал в наш класс: вообразите его кислейшее недоумение, когда он на уроке латыни увидел перед собою своего старинного гонителя, но уже в роли «негонителя». Он скоро исчез от нас.

Оговариваюсь: я лично не видел никаких фактических гонений; передавали, что в частной жизни К. К. — скромный, порядочный человек, скорее передовых взглядов (в смысле политики); но нечто от Передонова70, «плюс» человека в футляре, «плюс» многого кой-чего, что я затрудняюсь определить (от юродствующего шута горохового, косноязычного придиры, от даже знаменитого «скорлупчатого насекомого» бреда Ипполита из «Идиота»)71, — в нем жило; но центр выявленья этого столь многого — психика, не осознанная ни им, ни учениками; в результате — сумбур вечного недоразумения и пугающего изумления; будто бы человек: и лицо человечье, и членораздельная речь, и все, как у иных других, а кажется, что то — маскарад, что какой-то обитатель не нашей солнечной системы, свалившись на землю, сшил себе человекоподобную оболочку и выучил свою роль, явившись к нам: ее разыгрывать; мы — не верим; мы ждем: оболочка прорвется; из дыры носовой вытянется длинный жучиный хоботок (противно ползать по нашей коже); из дыры разорванных человечьих глаз выставятся насекомьи глазенки, а старомодный фрак с золотыми пуговицами превратится в скорлупчатый эпидермис.

И знаменитое «скорлупчатое насекомое» из бреда Ипполита учинит бред классу.

А бреда не было.

Ссылаюсь в описании этой субъективной импрессии не на себя, а на поэта С. М. Соловьева и на Э. К. Метнера, мне сходственно характеризовавшего К. К.

И вот я не понимаю, как мог Л. И. Поливанов, столь тонкий чтец детских сердец, допустить циркуляцию такой импрессии в детских душах; не о «гонении» на нас Павликовского шла речь, а о губительном впечатлении, им в нас оставляемом.

А что касается до его знания латыни, — не сомневаюсь в нем, не сомневаюсь, что он любил латинских поэтов и гутировал стилистику цицероновых речей; но гутировал для себя, выражая свои восторги не внятным истолкованием, или ощупью формы, а повышением голоса до резких, тонких, носовых и довольно гнусного тембра вскриков, лишь сотрясавших психику; как вскрик Поливанова высекал свет понимания, так вскрик Павликовского убивал всякое понимание, водворяя нудный хаос; и все становилось — не «впрочет»: к ужасу его и нас; начинались взаимные бестолковые обвинения: учителя учеников, учеников учителя; он подбегал к недоумевающему и противным, коричневым, согнутым пальцем постукивал по его голове с вывизгом отчаяния и бессильной злости:

— Слышь, — ты, голова! Что означало: «Дубовая голова!»

В ответ на что воспитанник с уже пробивающимися усиками бросал книгу и кричал на него, подчас ударяя кулаком по парте:

— А вы не ругайтесь!

Я, тихий юноша, раз проорал на весь класс:

— Это черт знает что!

В ответ он, согнувшись в три погибели, подбежал ко мне (совсем как «скорлупчатое» громадное насекомое) и, ущипнув за одежду двумя стальными пальцами, тащил из класса, а я, вырвавшись, не ушел; и он — отстал.

В таких безобразных сценах топились остатки понимания латыни (самого ответственного предмета!); и дело кончилось жалобой отца на него: Павликовский-де меня преследовал, что — неправда, ибо в тяжелом безобразии уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не «класс латыни», а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности72; чем-то мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то — психическая тупость, не то — психический садизм с большой дозою передоновщины.

И так семь долгих лет!

Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь с греческим, не только не мог ничего понять, но — непонимание мое росло семь долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая «пять» у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни в тупейшего идиотика; и не я один, а — весь класс; требования к нам К. К. были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все более и более их не удовлетворяли; с каждым классом К. К. спускал требования; а ножницы между их минимумом и нами росли; и мы систематически углублялись в дебри незнания от непонимания (семь лет углублялись!); достаточно сказать, что «3» было высшим баллом по устному, что «2» средним баллом по письменному; с завистью смотрели на редких счастливцев, получавших за экстемпоралиа «3» с двумя минусами и с надписью: «крайне слабо»; тетрадки наши были полны чудовищными ошибками; уж к пятому классу я, собственно говоря, махнул рукой на латынь: не «впрочет»; Павликовский же махнул рукой на себя и на нас; и появилась конституция нашего взаимного отказа друг от друга; мы требовали, чтобы он нас вызывал тогда-то и тогда-то, а в прочие дни не приставал к нам со своими птичье-жучиными вскриками, дабы нам читать под партою (так мною были прочитаны: Ибсен, Бьернсон, Гауптман, Ионас Ли и сколькие другие авторы); он предоставлял нам все это, но требовал от нас, чтобы мы сами к нему не лезли: с нелепыми приставаниями; а «пристать» к нему — необыкновенно тянуло: уж очень он казался гадко-занятной, жутко-занятной фигурою (как-никак, а — «монстр» иного солнечного мира, мимикрирующий человека).

Так была убита латынь.

Ни разу за семь лет я не слышал от него ни одного внятного объяснения; все объяснения — запутывания путаннейшего текста грамматики Элленда-Зейферта73, гнуснейшим, витиеватым, вовсе не русским языком (он был не то чех, не то галичанин, не то поляк, один из тех исказителей языка, которые наводнили гимназии с эпохи внедренья системы классической); вместе с «русскими» учебниками, авторы коих «Нетушиль», «Поспешиль», «Элленд-Зей-ферт» и прочие, появился и Павликовский; и когда эти учебники исчезли и в гимназию ворвалась струя естествознания, К. К. постарел, смяк, стал прихварывать; и исчез с горизонта.

Ни одного объяснения!

Объяснял он усилением голоса; прочтет текст, написанный не «впрочет»; прочтет его же с удвоенной громкостью, потрясая наставительно пальцем; самодовольно оглядывает:

— Поняли?

Никто не понял.

Тогда он гнусаво протрубит ту же фразу, написанную нерусским языком; опять не поняли; выучивая назубок различия пятнадцати «кум» (когда) и «ут» (чтобы), мы завирались ужаснейше; так прошли объемистый курс с чтением Овидия, Виргилия, Цицерона, Горация.

Это ли не безобразие?

Так же К. К. меня разучил немецкому языку (не повезло нашему классу, — он и немецкий ломал!); поступая в первый класс, я еще знал кое-что (реминисценция детства); в восьмом же классе, читая Лессинга, я уже ничего не знал; и хотя я годами потом проживал в Германии, теснейше общаясь с немцами, я говорю по-немецки ужасно: во мне деформировалась как бы ось грамматического восприятия языка.

Деформировал Павликовский.

Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с обезьяною (от обезьяны — павиано-мандрилл; от птицы — смесь коршуна, вороны и курицы), гигантски пропяченным заострением клювоноса, имеющего на перегибе горбины площадку, — носа, который он растирал противно пальцем правой руки, иногда залезая в ноздрю желтым ногтем, сутулый, с маленькою головкою, обрамленной черненькой бороденочкой с проседью (точно обкусанной), с сардонически улыбающимся (презло и прегадко) ртом — даже тогда, когда не на что было улыбаться, с пытливыми какими-то желтыми зрачками юрких глазенок, он производил впечатление вечного паяца (и когда объяснял, и когда хвалил, и когда порицал); и нельзя было разобрать, над чем он глумится; его глумление выражалось в иронических «ээ», «хээ», «хм», в постукивании нас по лбу пальцем (лишь в шестом классе мы его отучили от этого), сопровождавшем исправление стиля наших переводов, где доминировали выражения вроде: «Кто бы то ни было из долженствующих быть хвалимыми, что бы ни говорили из долженствующих быть поносимыми, да прославит тебя, о, Мет Фуффеций» и так далее. Наломав нам эдакого рода фраз, он насмешливо ухмылялся:

— Хээ!

С «хээ» ставил двойку; с «хээ» ставил три с плюсом (высшая награда). Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые его запросы культуры, самое «святое святых» его чувств), нас охватывало при вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и — да: «забижали» его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на «хээ»; и звали «Кузькой»; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас «Тини тинос» (дательный и родительный падеж от греческого местоимения «тис»), что означало: тяните нос, то есть тяните «Кузьку» за его длинный нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет, каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал:

— Сотрите!

Знал, что написано.

Иногда начинало казаться, что он вовсе не глумится, а плачет; глумящийся вид — просто маска несчастного человека, как маска героя Гюго; того звали «Человек, который смеется»;74 этого надо было прозвать «Человек, который имеет вид глумящегося шута» (но он и глумился); сердце охватывала порою жалостная жуть перед непонятною человеческой формой с утраченным человеческим содержанием; иногда охватывали и иные импрессии: чуялись какие-то бреды; странно, что Павликовский во мне вызывал реминисценции моего скарлатинного бреда, когда мне казалось, что кто-то за мною гонится; и этот бред начинал сниться по ночам; возвратясь из гимназии, я приносил светлые искры уроков Льва Ивановича и темное, душное, дома продолжающее облипать облако латинского урока, или — бреда наяву. Но Поливанов бывал у нас лишь три раза в неделю; а Павликовский — каждый день; и два раза в неделю по два часа (урок латинского, урок немецкого); в плоскости воспоминаний он — самое широкое пятно их; и — самое темное пятно.

Я им болел от третьего до шестого класса (учась у него с второго и кончая восьмым); мне казалось, он чем-то остро гадким налезает на меня; в пятом классе я взбунтовался: и стал наступать на него; он — испугался; и между нами к седьмому классу водворилась конституция: он не будет мешать мне читать Бьернсона под партою; я не стану дразнить его; это «дразненье» его мною, не любящим дразнений и углубленным в свои проблемы (литература, «символизм», философия), было лишь выражением особого нервного заболевания, в которое меня вогнали уроки латыни и в которое впадали не все, но исключительно впечатлительные мальчики; знали, что есть особая категория детей, не выносящих Павликовского; когда и М. С. Соловьев, как мой отец, жаловался на Павликовского, то лицо, близкое к педагогическому совету гимназии, улыбнулось:

— А, он из таких же, как…

И были перечислены имена «таких»: «каких» же — хотел бы спросить я. Уже позднее, когда я освободился от темного облака латинских уроков, я себе ставил вопрос:

«Что, собственно, переживал ты?»

И я себе отвечал:

«Ты переживал миф об Аримане»75. Появление К. К. в кошмарах делало его имманентным давно забытому бреду, в котором кто-то за мною гнался; и этот бред был тем тягостнее, что он был бредом наяву, среди бела дня, в атмосфере учебного заведения.

Уже студентом, увидев моего былого «мучителя» на Пречистенке, я не без любопытства его нагнал и поздоровался с ним, нарочно стараясь разговорить его, пошел с ним и пристально в него вглядывался, чтобы понять, что ж в нем внушало еще недавно мне ужас; он, сказавши с чрезмерной любезностью, с приторной любезностью несколько фраз, вдруг остановился; и стал прощаться со мною, хотя наш путь лежал в одном направлении; он явно не пожелал мне показать своего человеческого лица; он явно заметил мое любопытство; он явно испугался; и, как большой, черный, скорлупчатый жук, представился мертвым.

Я его бросил, пройдя вперед и не разрешив тайны своего недоумения.

Странная, весьма странная личность.

Я не стану вспоминать ряда преподавателей; скажу лишь: ярко запечатлелся мне образ «греков»: Копосова и Владимирского; каждый, по-своему, прекрасно преподавал: остались в памяти интересные лекции по истории церкви Н. П. Добронравова, интересные уроки с Фуксом (учителем истории в других классах и учителем французского языка у нас), прекрасные уроки по физике и космографии Н. И. Шишкина и уроки Вельского по русскому языку.

Остальные преподаватели не ярко запомнились: более запомнились, как хорошие, гуманные, культурные люди, а не как педагогические светила.

3. «Пустыня растет, горе тому, в ком таится пустыня»

Мое поступленье в гимназию — головокружительный вихрь впечатлений; и — впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая интересные грохоты ежедневно (латынь — каждый день); во-вторых: почему-то боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец: неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у нас не было казенного звания: «первый ученик», и тем не менее, получив в месячных отметках круглое «пять», безо всяких усилий блеснуть, я стал «первым» во мненье товарищей и преподавателей; «слава» приятно вскружила мне голову; до сих пор жил я в бесславье:

— У Бугаева сын — идиотик!

— Не музыкальный: второй математик!

— Ты знаешь ли, Боренька, — соображай: у тебя что-то плохо с задачами.

Только и слышалось. Вдруг перемена.

— Бугаев у нас идет первым, — попискивали одноклассники, льстя и заискивая передо мной (передо мной!?!).

— Хорошо, Бугаев, — поплевывал словом наш классный наставник, Евгений Никанорович Кедрин.

— У Николая Васильевича прекрасный мальчик, мне сам Лев Иванович говорил это, — заволновался Лопатин, передавая известие по квартирам и став неожиданно моим «ангелом-покровителем».

И улыбалась счастливая мадемуазель; и отец улыбался; и даже преедкий и все критикующий дядя, Георгий Васильевич, неожиданно принял участие в моем бенефисе, грозясь посрамить грубоватого Ф**, так недавно еще старавшегося очернить меня:

— «Я напишу им, — уф, — в Киев: я им покажу — уф», — грозил Ф** Георгий Васильевич, счастливый, что мною подколет он Ф**.

Ну, словом, — не жизнь, а триумф!

Ликвидировалась тяжелая атмосфера квартиры: ведь я жил в гимназии; по возвращенье ж — уроки готовил; а вечером читал Жюль Верна, Майн Рида, иль Диккенса; в гимназии мне, малышу, — уваженье, привет: от товарищей, швейцара Василия, учителей, надзирателя, Михаила Ростиславовича, добродушнейшего старичка, бородою седою напоминавшего деда елочного; математик наш, Кедрин, седой старичок, — презабавник; а Вельский тот даже погладит меня по головке; дружу с Николаем Тарновским я, с Мишею Вышеславцевым (тот «идиотик» действительно, — вовсе не я: я ему покровительствую; он мне благодарен весьма).

Всею прошлого жизнью задавленный, переживал первый класс, как триумф, убеждаясь и сам, что с «наукою» у меня обстоит не так плохо; я не «пер» вперед; но, став первым, старался учиться настолько, чтобы по мере возможности не осрамить репутации.

Так с молниеносною быстротой пролетел первый класс; вероятно, барышня, вывезенная в первый раз на общественный бал и стяжав на балу неожиданно лавры, переживает подобное нечто; мой выезд на бал — поступленье в гимназию; и поступление это справлял целый год я.

Весна; пролетели экзамены (я — второклассник); вопрос оставался открытым: куда мы поедем на дачу; с Демьяновом, где десять лет жили мы, — ликвидировано; так настаивала моя мать, а отец — удивлялся; он скоро уехал (до самой смерти он веснами уезжал председателем экзаменационной комиссии); мать металась с «мадемуазель», ища дачи; нигде ей не нравилось (лучше Демьянова не было местности); и наконец, с горя, сняли унылую дачу в унылой Перловке76.

В ту пору открылась французская выставка;77 мать брала мадемуазель и меня на нее очень часто; мы много бродили и кушали вкусные французские вафли; я удивлялся машинному отделению (беги ремней, верч колес, щелк колончатой стали); но более я удивлялся явлению, над которым Москва хохотала: французским импрессионистам (Дегазу, Моне и т. д.); наши профессорши негодовали:

— Вы видели?.. Ужас что… Наглое издевательство!

Видел и я; и, увидевши, я почему-то задумался; мое художественное образование равнялось «нулю»; кроме живописи храма Спасителя78, да репродукций с Маковского иль с Верещагина, я ничего не видал; у меня не могло быть предвзятости иль понимания, сложенного на традициях той или иной школы; и я, останавливаясь пред приятным и пестрым пятном, «безобразием» нашумевшего «Стога»79, ужасно печалился, что не умею я разделить негодования матери и мадемуазель; говоря откровенно: французские импрессионисты мне нравились тем, что пестры и что краски приятно сбегались в глаза мне; но я утаил впечатленье, запомнив его; и не раз потом я размышлял над тем странным, но не неприятным переживанием; «странным, но не неприятным», — подчеркиваю: эта «странность» казалась знакомой мне; будто она намекала на нечто, что некогда мною изведано было; и подавались первейшие переживанья сознания на рубеже между вторым и третьим годом жизни (быть может, тогда я так и видел предметы?).

Я останавливаюсь на летучем, но остром переживании импрессионистов: через четыре года я, пятнадцатилетний, в Аляухове80, санатории, где жили мы, неожиданно барышням и молодому человеку стал защищать «декадентов» и «французских импрессионистов», которых не знал еще и впечатление от которых — впечатленье мальчика, стоящего на французской выставке: перед «Стогом».

Помню, что два раза с нами на выставке встретился Лев Львович Толстой, элегантный студент, очень вежливый с матерью.

Не останавливаюсь на унылейшей жизни в Перловке; лишь помню: мадемуазель водила меня на дачу Джамгаровых (банкирская контора); у Джамгаровых гувернанткой служила сестра ее; помню наезды Некрасовых, живших чрез станцию, да мое изредка участие в детских танцевальных вечерах, устраиваемых в Перловке; я там познакомился с рыжеволосою девочкой, Женей Дейбель, в которую были влюблены, по-моему, все перловские мальчики (и я!); она обратила внимание на меня; и я даже мог ей поднести прекрасную розу; а все — «мадемуазель», подсказавшая мне этот поступок: она покровительствовала совершенно невинным моим увлечениям: за это спасибо ей.

Было решено: осенью «мадемуазель» уходит; ей-де нечего делать со мной; пришла осень: ушла;81 и осталась в душе, точно яма: мы же жили с ней душа в душу — четыре года; первое время она иногда появлялась на углу Пречистенки и Левшинского переулка, подкарауливая наш выход из гимназии, чтобы увидеться нам; и — провожала до дому; потом поступила на место; и встреч больше не было; изредка появлялась к нам в гости, к величайшей радости моей, до… 1906 года, когда уехала за границу.

С тех пор я не видел моей некогда «избавительницы»; и всегда — друга.

Второй класс: тут что-то во мне изменилося в отношеньи к гимназии; не вся гимназия, — только молнии поливановских уроков зажигали меня; но, в противовес им, появилось темное и нерасходящееся, все сгущающееся, облако латинских уроков, из которых стал мне грозить Павликовский — тою странною атмосферою бреда, о которой я силился намекнуть в предыдущем отрывке; я стал приходить домой, точно покрытый копотью; и пребывание дома уже никак этой копоти не рассеивало: не было «мадемуазель»; приходила для языка француженка, мадемуазель Ада Ги, более всего старавшаяся разработать свое колоратурное сопрано; и дававшая мне уроки, чтобы заработать плату Климентовой-Муромцевой, обещавшейся поставить ей голос для сцены; с мадемуазель Адою было легко; все ее уроки заключались в пересказе мне ряда бретонских легенд, легенд о Тристане и так далее; очень любила она страшные рассказы (и я!); и на рассказывании их друг другу базировалось наше общение; она приходила к нам в шесть часов, когда я сидел за уроками; кончал я приготовленье уроков к восьми; и, стало быть, на упражнение в языке оставалось не более двадцати — двадцати пяти минут.

Так продолжалось три года.

Очень сильные впечатления шли от гимназии, но впечатления — недоуменные; я терял вкус к ученью; первые месяцы полугодия — сплошное пять; начались латинские «экстемпоралиа», и я, получавший у Поливанова за перевод пять, — стал получать тройки; потом и двойки; это — удивило меня; месячная тройка по письменной латыни — большая неприятность; она привела в ужас отца; он, не получавший в гимназии и «четверок», привыкший, что и моя отметка лишь «пять», не переваривал «тройки», не желая понять, что у Павликовского, совершавшего разгром интеллектов в детских головах, громившего их в десятилетиях, и спеца по атрофированию всякой логики, получить «четыре» по письменному — никак невозможно; вслед за «удовлетворительно» (3) появилась месячная отметка по письменной латыни: «слабо»; новый ужас отца; круглое пять по всем другим предметам; и грязная клякса — «слабо». С той поры начинается мой мартириум дома:

— Что же это ты, Боренька: опять «три»? Чего же ты не знал?

И — пристает, пристает, ужасается; выжидает следующей отметки, притаиваясь, точно волк, караулящий овечку: несносно. Он не кричал, не наказывал, а охал, брюзжал; латинские двойки и тройки серьезно испортили мне возвращенье домой из гимназии; в гимназии — бред с Павликовским, уже давно снящимся по ночам (я — стал опять вскрикивать!); дома — подстерегания:

— Кто спрашивал, что отвечал, чего не знал?

Я удивляюсь отцу: человек умный, даже мудрый во многом, как мог он не понимать, что так приставать к ребенку с «пятерками», требовать, чтобы вопреки разгрому сознания учителем-путаником я преодолевал то, чего товарищи не преодолевали, пользуясь помощью репетитора, все же отглаживавшего их мозги после дурацкого их комканья Павликовским, — требовать «пятерок», апеллируя к своему опыту после того, как прошло почти пятьдесят лет, гимназические программы изменились, действовала вовсю толстовская система громленья мозгов латынью, — требовать «пятерок» — бессмыслица; вместо того, чтобы «отгулять» меня дома после шести часов сидения за партой, развивающей неврастению, он требовал, чтобы я усиленней готовил уроки; и сам же охал, что не остается времени для чтения, прогулок, самообразования; и я механически отсиживал часы над латынью, но уроков не учил (лишь делал вид, что учу: учить — бессмысленно); главное: после первой месячной тройки потерялся весь интерес к «пятеркам», как к спорту: все равно успехи «изгажены» (это постарался внедрить в мое сознанье отец), и я решил: ну и черт с ними, коли «все погибло»! Так своим приставаньем с пятерками, как с демьяновой ухой, отец мне испортил легкую игру в «успехи»; испытав давление дома и разгром сознанья в гимназии, я точно переродился; сразу слетела с классов пресуществлявшая их романтическая дымка; и выступили гимназические будни, озаряемые лишь Поливановым.

Процесс погасания интереса к гимназии, успехам, формальному заучиванию и просто ненависть к себе, как первому ученику, — все это выдернуло меня из гимназии, поставив перед сознанием совсем другие объекты; я стал томиться иными интересами; и поздней понял, что это томление по «культуре», по связи знаний, по смыслу, по органическому усвоению; меня интересовало естествознание, самообразовательные книги, которых родители не доставали мне: мать, потому что не умела доставать, отец, потому что «и так гимназия съедает все время»; бедный отец: если бы он знал, до какой степени гимназия уже не съедала времени, потому что я взял за правило не готовить уроков (готовил лишь «Льву»), но делал вид, что готовлю, бессмысленно сидя часами перед развернутым «Эллендом-Зейфертом» и переживая вновь странные, безыменные, вовсе не детские думы свои о людях, о жизни, о смысле и о том, в чем корень негодования, ужаса и гадливости к пауку Павликовскому, обволакивавшему меня, точно муху, стилем отношения, напоминающего бред страниц Достоевского.

Меня бы надо спасать хорошей литературой, к которой так тянулся я; а литературу отняли, и я скоро начал, томясь без книг, свойственных моему возрасту, украдкой заглядывать в кабинет отца; и все равно читать книги: по гипнотизму, спиритизму и по вопросам философии, в которых пока не понимал ничего. Или — хуже того: украдкою читал (во время отсутствия матери) ее книги: читал Бурже, Прево, Золя; и, кажется, в третьем классе прочел «Бэль ами» Мопассана82.

Все же не этими впечатлениями жил я, а впечатлениями от весьма странных, недетских состояний сознания.

Ну, а товарищи, гимназическая среда?

На этом стоит остановиться.

Как только мои товарищи по классу заметили, что я, «первый ученик», стал подхрамывать на одну ногу (латынь), отношение ко мне пошатнулось; ко мне уже не подбегали спрашивать, как перевести то-то и то-то; и по мере того, как я переставал учиться, а я медленно, но верно деградировал (появились «четверки» и «тройки» по математике, по греческому языку и так далее) из класса в класс, относительно меня стало водворяться упорное и ни на чем не основанное убеждение, что я — тупица, лезущий из кожи вон, просиживающий часами за приготовлением уроков и не достигающий успехов; происходило ж это оттого, что я не «форсил» тем, что я не готовлю уроков, а просто помалкивал в этом пункте; кроме того: большинство из товарищей, избалованных, состоятельных мальчиков, имели репетиторов, переводивших им заданные нам отрывки из Геродота, Цезаря, потом Цицерона, решавших им заданные задачи, писавших им сочинения; я ж репетитора не имел, дома мало занимался; к отцу обращаться за помощью было мне никак невозможно: он бы накричал на меня; и он бы, прежде всего, не понял, до чего в условиях конца века стало учиться труднее, чем в его годы; кроме того: моя дикая замкнутость и гордость помешали мне откровенно высказать ему степень трудности преодолеть разгром головы, учиняемый Павликовским; за других работали репетиторы, а я, не понимая латыни, даже лишен был возможности готовить переводы собственными силенками. Те же гордость и замкнутость помешали мне развеять миф о том, что я работящий тупица (надо было удивляться, как я, почти не работая дома, шел все же в первой группе учеников). Со второго класса я перерождаюсь в «тупицу»; с третьего становлюсь ею; с четвертого — еще того чище; открывается моими товарищами то, что еще до них открыл грубый Ф**: я — идиотик!

Удивительное перерождение от первого к четвертому классу: от триумфатора к… униженному и оскорбленному!

Такому переживанию способствовали не одни неуспехи в латыни (главном предмете), а ряд обстоятельств: во-первых, моя необщительность, неумение говорить по прямому проводу и дурно приобретенное нервное ломанье (перезастенчивость, перепуг семейною драмою и так далее); пока я авторитетствовал на ролях «первого ученика», разъясняя отсталым науки, основная гримаса моей скривленной жизни не выступала; поскользнулся я на путях «славы», — и выступила неуверенность, «самозванчество», отделенность от других; отделенность сказывалась во многом; например, во время перерождения мальчиков в отроков (от двенадцати к пятнадцати годам) в каждом намечается повышенное любопытство к словам, разговорам, мыслям на тему пола; начинают фигурировать слова «женщины», «девчонки» и так далее. Стоит появиться одному нахалу и цинику, как напряжение интереса к сфере пола разрешается отвратительными хихиками, непотребными разговорами и так далее; у меня же было инстинктивное отвращение ко всякому «хихику», и цинических разговоров я просто не выносил; это подметили; я стал притчею во языцех; на меня нападали скопом, прижимали к стене и врезывали в уши порой ужасные гадости; я отбивался, чуть ли не плакал, вырываясь из плена, красный, как рак; эта стыдливость в соединении с нежными в те годы чертами лица и шапкою полудлинных волос, которые заставляла носить мать (у нас не следили, чтоб стриглись), — создали несносную форму дразненья: — «Бугаев — девчонка!» — хихикала сперва группа озорников нашего класса, втягивая в преследование меня весь класс; потом уже ревел об этом скопом нападающий на меня класс; кончилось дело тем, что три или четыре класса (наш младший, два старших) приучились преследовать тихого, не подающего повода для преследования мальчика:

— Зубрила!

— Девчонка, Лизка!

— Дурак!

Хор голосов сопровождал меня по пятам: в зале, на переменах, в классе, даже на улице (при выходе из гимназии): мне показывали языки, кукиши, меня щипали, затискивали в угол, чтобы выкрикивать нецензурные гадости, от которых тошнило меня; переход из третьего класса в четвертый был переходом от презрительного невнимания ко мне к систематическому издевательству; и в этом издевательстве к просто шалости примешивались и социальные корни: в нашем классе скоро выметилось основное ядро, дающее тон всему классу; я наблюдал не раз это интереснейшее явление: класс — индивидуум; к четвертому классу определяется индивидуальность, зависящая от головки класса; если эта головка отдается высшим интересам, получается прекрасный класс, где говорят о Данте и о Шекспире и где «похабники», «свистуны», «прожигатели жизни» прячутся по углам; победят хлыщи, — весь класс лезет из кожи принарядиться: появляются духи, брелоки, циркулируют рассказы о светских подвигах вне гимназии; победят негодяи, весь класс — негодяй.

К моему прискорбию, индивидуальностью нашего класса было отсутствие индивидуальности; следующий, старший класс (Сухотин, Голицын, Бочков и др.) развивал интересы к поэзии, литературе, театру; у нас я развивал в мыслях потенции ко всему этому; но сложившаяся и тон дававшая головка класса интересовалась иным: шли разговоры о велосипедных гонках, «конкур иппик»83, о том, кто вне гимназии носит смокинг; богатые, равнодушные к культуре, перебалованные родителевы сынки с четвертого класса заговорили о высшем свете, о тоне, о «как принято»; господствовал стиль легкомысленного и сытого светского кондачка; и всякое отступление от него встречалось уничижительным презрением; я не соответствовал этому тону; и я был пария («не нашего общества»!); мне, например, до университета не давали денег; и за покупкой любой тетрадки я должен был обращаться к отцу; а наши «лоботрясы» швырялись деньгами, гоняли швейцаров за пирожками, конфетами; этим всем я не мог щеголять; и — пал во мнении «сливок» класса:

— Не нашего общества.

Ко всем напраслинам присоединилась обиднейшая: мой отец, человек небогатый, но не нуждающийся, не отказывал ни мне, ни матери ни в чем необходимом; и если не давал денег мне, так это происходило частью от рассеянности, частью от непонимания: какие еще деньги нужны в гимназии? Отсутствие денег у меня создало миф о том, что я прозябаю в нищете, которой не было; мне обидно подчеркивалось, что все порядочные люди тратят деньги, а я «нищий», — человек непорядочный.

Так полагали наши «аристократы».

В противовес «аристократам» действовала компания отнюдь не «демократов», а просто нерях, безобразников («папуасов», как мы потом их называли с одним из товарищей); грязные, циничные, влепляющие друг другу в «рожу» и в высшие интересы не погруженные до седьмого класса, они-то и нападали на меня дразненьем, бранью, цинизмами; в эпоху 1893–1896 годов наш класс явно распадался на две несообщающиеся группы: на ватагу «папуасов» и на «сливки» общества; в крайней половине доминировали свои социальные интересы; «сливки» играли в касту; «папуасы» бессмысленно дебоширили. Я был одинаково отверженец и здесь и там; я и сам активно отталкивался от обеих половинок класса; стало быть: у меня не было друзей, покровителей (были из старшеклассников, но это не придавало мне «социального» веса среди сотоварищей); быть без друзей в гимназии — значит: быть активно преследуемым.

И преследования росли: и старинная судорога моя, судорога казаться глупей, чем я есть, повторилась после краткого триумфа.

Укоряемый дома за двойки и тройки по латыни, полубредящий невесомыми преследованиями Павликовского, затравливаемый как «тупица», «девчонка», «дурак», «нищий» обеими половинками класса, лишенный своего друга-мадемуазель, я весь как-то замер, съежился в точку абсолютнейшего невыявленья; в четвертом классе некий П**84 (с которым в седьмом классе я дружил, когда «победил» класс) выдумал воистину гнусную клевету на меня, о которой не могу не упомянуть: в те годы я был очень чист, борясь и в мыслях со всякими двусмысленными переживаньями; и уж, разумеется, не страдал никакими пороками; но в те именно годы я был очень слаб, всегда угнетен, бледен, страдал мигренями (в университете лишь окрепло здоровье); и вот этот бледный вид в связи с нервною задержью всех движений внушил П** гнуснейшую мысль, что я предаюсь тайному пороку, о существовании которого я и не подозревал в те года. Начинались его гнуснейшие намеки о том, что он знает причины, отчего я впадаю в идиотизм, и что если «это» будет и впредь продолжаться, то я стану сумасшедшим. Этот П**, из кожи лезущий, чтобы выявить чванство пустого тона, «социальный святоша» и ограниченный весьма законодатель «княжеского» тона (он гордился, что его дедушка — «князь»), испортил мне год подмигиваньями на тему о том, что он знает, почему я «такой» (предполагалось — «идиот»); и я, без вины виноватый, чувствовал себя Раскольниковым, настигнутым на улице «подозрительным мещанином», вшептывающим:

«Убивец!»

Не раз себя помню застывшим на лавке большого колонного белого зала: один; перемена; все ходят парами, тройками, выявляя естественные замашки; а я — один; и — подойти не к кому: этот срежет, тот пристанет; чего доброго, еще подлетит компания озорников и, ломаясь, привяжется на всю перемену:

— Тупица, дурак, красная девица!

И заставит выслушивать гадости про «девчонок».

Сирые дни: встаешь в семь с половиною; не приготовлен урок; и при ламповом свете «тщетно тщишься» с налету преодолеть Цезаря; пора в гимназию; пересекаешь унылый пустыннейший Денежный переулок; снежок; каркает ворона, каркает в душе, — прокаркала душу; сворот; и — гимназия; «бац» — постылый звук захлопываемой двери; постылый, потому что и в гимназии — ничего не ждет: ждет подчеркивание несуществующей нищеты со стороны «сливок»; и приставание со стороны «папуасов»; ждет бред латинского часа; и — такое ж унылейшее возвращенье домой; дома мать, — далекая и холодная (она точно ушла от меня в эти года: мы с ней встретились вновь с седьмого класса); и ждет отец, как бы тоже ушедший от меня, повернутый только проформой вопросов, от которых невесело вовсе:

— Кто спрашивал? Чего не знал? Что задано?

И я уже начинаю выдумывать (нехорошо, — на сердце скребут кошки от этого!):

— Спрашивал тот-то.

— И ты?

— Я все знал.

О «тройке» — ни звука.

Обед — скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и матери, переживаемые мучительно, разражались в часы обеда (не ссорились лишь тогда, когда не были вместе; за обедом — встречались; стало быть, ссорились); это вынужденное сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною «родственных» разговоров, сплошная натуга!

После обеда — сиденье под лампою перед Цезарем, которого не перевожу, но делаю вид, что перевожу; под Цезарем — роман, читаемый украдкой; иногда нет романа, а сплошное балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю вечер под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера монотонносурово звучат мне в душу, поднимая рой созерцаний; не думы, — упорная медитация, ставшая в годах йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и разглядывания кончика носа; они — в понимании вещей, другим не понятных; можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка и частью Ибсена я высидел в эти годы под лампою; высидел свой план бунта по Ибсену, отказ от «конца века» под флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и гимназических интересов — сплошное шелестение сухих листьев: шелестение смерти.

Метерлинковская «Втируша»85 уже притиралась к душе моей, и я постиг слова Ницше: «Пустыня растет: горе тому, в ком таится пустыня!»86

Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем более я их видел со стороны; видел наш класс; видел среднюю равнодействующую быта соседних классов; и, так сказать, видел быт «так вообще» гимназистов, «так вообще» гимназии («Поливановской», как и всякой другой): быт не утешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо мной изученная, оказалась пылью «сынов», которую я наблюдал в гимназии; но круг наблюдения был шире: я наблюдал «сынков» аристократов, купцов, людей свободных профессий, помещиков, — крупных, средних и мелких; дети мелких помещиков гыгыкали на меня:

— Дурак, девчонка!

А дети крупных грассировали:

— Не нашего общества!

И уже подымалось в душе:

— Хороши все!

И даже подымалось:

— Ужо вам!

В этом «ужо» отчеканивались первые этапы решения: меня оскорбляющих согнуть в идеологический рог; мысль о бронированном кулаке выявилась к концу гимназии, когда я заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.

Меня спросят:

— Ну, а… преподаватели? Отвечу:

— Только Поливанов!

Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовского!), даже оказывая мне внимание, — не задевали; и внимание это было каким-то вниманием с опаской; отцы-учителя — Гиацинтовы, Шишкины, Вельские, — не имея ничего против меня, точно чувствовали в воспитаннике «змееныша», который ужалит их вкусы и оскорбит репутацию гимназии, выпускающей в жизнь пушкинистов, а не «скорпионщиков».

Вельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то есть ареопаг консервативных культурных традиций, надстроенных над поливановскими словечками, традиций не имеющими, — в 1893 году учителя, а в 1903 возмущенные гонители «моего духа» в московских гостиных, — не могли не чувствовать меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало быть: я был и для них отщепенец; формально мне ставились недурные отметки; и холодно признавалось, что я не без успехов; но я тогда уже знал: учителя — плохая опора!

Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я тайную симпатию и какое-то понимание меня в сфере, где слова немеют (ведь видел же он горенье мое на уроках его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно оставлял меня с собою самим.

Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы преподавателей и отдельных учеников нашей гимназии, даже групп учеников; присутствие интересов таких и было плюсом Поливановской гимназии моего времени; инициатор всего и баян — Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки формулировали культурную жизнь; а в других они были лишь интересным феноменом, но — преходящим; пока рычит Лев, класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов со всеми симфониями языка — отлетает: и одолевает пошлость квартир, пошлость вкусов, привычек и устремлений.

В мое время двести воспитанников выявляли совсем не одну, а несколько средних линий; состав был препестрый; и там, где когда-то была несомненнейшая увязка по линии интересов культурных, господствовал в мое время разъед;

Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей культуре, и группа учеников (в большинстве — старших классов), связавшаяся с интересами этими, — одно пятно пестрого состава гимназии; сытые маменькины сынки с форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к «сливкам» общества (без сознания, что «сливки» прокисли) — другое пятно; и, наконец, группа с пониженным интересом к культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка задеваемая, — третье пятно; в ней и тип «поливановца» уже становился типом казенного гимназиста (в дурном очень смысле).

В этой неувязке состава учеников чувствовался располз Поливановской гимназии, в котором она не была повинна, — располз социальный, с бессознательно изживаемыми классовыми противоречьями; сознания «рубежа» не было в руководителях гимназии; и потому ее положительные стороны с культом Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших интересов к моменту выявления рубежа должны были «консерватизироваться», то есть потерять остроту жизненного стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не понимали новых веяний: ни социальных, ни художественных; не понимали того, что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому добыты, то есть отмыты от штампов конца столетия не просто возвратом «вспять», а творческой переработкой самих восприятий сознания.

Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу: говорят, впоследствии, когда ахнули все на «Бледные ноги»87 и утверждали с уверенностью, что Брюсов — неграмотный дурак, Поливанов ответил на это:

— Оставьте. Умница, но — ломается.

Он не понимал, что не Брюсов ломает-«ся», а что Брюсов, я и сколь многие, которых он в переломном моменте не видел, стоят на перевале; и им — сломаны; не Брюсов ломал-«ся», а время ломалось, — то время, которого Брюсов уже был выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла отразить.

Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень любимый, ценимый им и близко знаемый Лев Львович Кобылинский (тогда гимназист казенной гимназии)88 двояко его ушибет (во-первых, — марксизмом, и, во-вторых, — символизмом), как «Эллис», что воспитанник Бугаев и воспитанник С. М. Соловьев, которым оказывал он внимание, станут тоже «символистами», объединясь вокруг Брюсова-ломаки, — он ахнул бы.

Но еще более ахнул бы он, что именно из этой группы будущих «весовцев» раздадутся призывы по-новому любить пушкинский стих, Шекспира и античную драму.

А между тем: «рубеж», ощущаемый вздрогом точки перевала, но воспринимаемый стариками ломаньем, уже гнездился в недрах Поливановской гимназии в описываемое время; в это именно время кончал гимназию Брюсов, проповедуя Ясюнинскому, Иноевсу, Яковлеву, Щербатову символизм (и они шли на это); то есть восьмой класс, о котором Поливанов писал Никольскому, что этот класс «прелесть какой», уже содержал в своих высших интересах «яд», и опасный «яд»; и в то именно время маленький «Бугаев», еще «примерный ученик», глубоко затаил в душе впечатления от французских импрессионистов.

Будущие «декаденты»-поливановцы проделали все то, что, по мнению Поливанова, отмечало их интересы, как высшие: они увлекались Шекспиром: Боря Бугаев с Сережей Соловьевым ставили в квартире сцены из «Макбета», прекрасно учились русскому языку и ценили классиков поэтов, а Валерий Брюсов восхищал ответом о Дельвиге89.

И — тем не менее: они-то и были бациллоразносителями той болезни, которая заставила скоро ахнуть просвещенный преподавательский ареопаг.

Бессилие против вторжения интересов к марксизму (у нас появились поклонники тогдашнего Струве и тогдашнего Тугана-Барановского), к символизму и к многому другому еще выявляло распад, ужасный распад, прикрываемый маской благополучия, — распад не гимназии, а жизни.

И этот общественный распад передо мною встал: картиной «гимназии вообще» в лучшей гимназии своего времени.

Описывая преследование меня со стороны товарищей по классу эпохи 1893–1896 годов, должен отметить: меня презирали, главным образом, ровесники, то есть наш класс и ближайшие младшие и старшие классы; наоборот: многие старшеклассники мне особенно симпатизировали, как Яковлев, которого отмечает Брюсов, Богословский, с которым я поздней познакомился уже «Андреем Белым» (через Бориса Зайцева); Брюсова я лично не знал, но помню его90: он нас, малышей, необыкновенно интриговал своею мрачною одинокостью, растительностью, угрями и встрепанностью; помнится, где-то он вспоминает, что малыши досаждали ему, и он, «большой», вступал с ними в драку;91 у меня не было столкновения с Брюсовым; но я мог досаждать ему: бывало, он шагает один от колонны к выходной двери из зала на переменах, а я, второклассник, заложив книгу за ремень, поставив сапоги ребром к скользкому паркетному полу, несусь на ребрах подметок, как на коньках, наперерез Брюсову (я все-то кружил вокруг него, вероятно, мешая ему слагать стихотворные строчки).

На почве покровительства мне взрослыми у меня одно время завязалось общение с гимназистом Тороповым (когда я поступил в первый класс, он был уже старшеклассник); общение заключалось в том, что Торопов бродил со мною, меня обнявши, за большой переменой, объяснял мне закон божий, и поглаживал по голове; кажется, он отмечал во мне «высшие устремления»; это был краснощекий, вспыльчивый брюнет, с черными выпученными глазами, с уже пробивающейся растительностью; он увлекался геометрией, доказывая классу теоремы и приходя от этого в раж; он делался вне себя — от диких споров; лицо становилось багровым, горловой, басовой, чуть подшепетывающий голос начинал толкать звуком зал; у него были толстые красные губы, большой нос и нелепые движенья рук; скоро я понял, что он — неуравновешенный фанатик, кидающийся из одного увлечения в другое; к нему приставали; тогда он, став малиновым, приходил в ужасную ярость, пугая всех нас драками; раз я видел, как дрался он с группою соклассников; — и ужаснулся свирепому, малиновому, сумасшедшему его лицу с бессмысленно выпученными глазами; его едва привел в чувство вмешавшийся надзиратель; и скоро уже, оправив пенснэ (он носил пенснэ) и став нормальным, он сконфуженно ходил по залу.

В обращении ко мне он проявлял добрые, даже какие-то нежные жесты; рассказываешь ему что-нибудь, а он, полуслушая, гладит по волосам и тихо качает головой, отдаваясь своим мыслям.

Поздней прогремела фамилия Торопова, как председателя Союза активной борьбы с революцией;92 передавали ужасные вещи об этом изверге; обвиняли в убийстве Герценштейна93; передавали, будто он предложил свои услуги быть палачом; главное, цинично гордился этим. Торопова я презирал: он казался мне монстром.

Однажды в ресторане «Прага» (это было, вероятно, в 1907 году), проходя по залу, я увидел бывшего «старшеклассника» Торопова, оказывавшего мне столь большое внимание; он почти не изменился: те ж выпученные глаза, громкий голос, размашистые движения; я — к нему, нисколько не ассоциируя Торопова с «тем» Тороповым:

— Здравствуйте!

— Ну, как поживаете? — приветливо сказал я. На что последовал его ответ:

— Хорошо вам, поэтам, отдаваться песням, а вот на нас, политиков, кошек вешают.

Я, еще не понимая его, воскликнул с полной наивностью:

— Да с какой это поры вы стали политиком?

Торопов и политика — не увязывались в моем сознании: ведь я видел его то увлеченным математикой, то — поэзией; но на мой вопрос он захохотал, пожал плечами и, раздвинув руки, бросил громчайше; и — не без вызова:

— Как с какой поры? Да ведь я То-ро-по-в!

Тут только встал в сознании образ «монстра»; того Торопова, Торопова-палача, Торопова-убийцы, быть может; мелькнуло:

— Неужели ж тот Торопов — этот?

Я обалдел: он, глядя на меня и видя, вероятно, ужас, отразившийся на моем лице, продолжал смеяться, но в смехе выступил явный конфуз.

Я с болью ответил ему:

— Я… не знал…; жалею, что подал вам руку…

И, повернувшись, пошел от него, переживая муку: «того» Торопова ведь любил мальчиком; он продолжал, смеясь, на меня глядеть; и странно: скорее с грустью, чем с негодованием.

Мне говорили потом:

— Вы счастливо отделались: этот сумасшедший мог вас и пристрелить; у него всегда револьвер в кармане.

Кажется, вскоре потом он кого-то и пристрелил.

Другое, тоже горестное воспоминание: когда я был в первом классе, в нашей гимназии учились братья Карр; их было, кажется, четыре брата: один учился в нашем классе (во втором классе его уж не было); братья эти казались мне очень тупыми; наш Алоис Карр был чуть ли не последним учеником; кого любили все, и наш класс, и приготовишки, так это младшего брата Карр, «Сашку»; маленький, прыткий, веселый блондин с открытой душою, постоянно радующийся чему-то, проказничающий, но никогда не обижающий, этот маленький «Каррченок» пользовался всеобщей любовью; взрослые его тискали, сажали на колени, кормили конфетами; мы весело с ним принимались на переменах играть и бегать.

Скоро все братья Карр исчезли из нашей гимназии.

С какою болью впоследствии я читал страшные подробности убийства отца и матери извергом человеческого рода, Александром Карр; этим ужасным, прогремевшим на всю Россию «Александром» стал милый «Сашка».

4. Борьба за культуру

Переход от двенадцати лет к пятнадцати переживался особенно тяжело, как и период от пяти до восьми лет; между лежат четыре года, окрашенные дружбою с мадемуазель Беллой Радэн; при ней пережил я и свой «триумф» гимназии, и более легкую жизнь дома; она была в курсе моих интересов вплоть до разыскивания мне книг для чтения.

В третьем, четвертом и пятом классе я деградирую как «воспитанник»; в глазах учителей я хуже учусь; в глазах товарищей я превращаюсь в «идиота»; и в соответствии с этим омрачается и атмосфера нашей квартиры; отец неумело проверяет мои знания, лишь отбивая меня от бессмысленного зубренья; но он не указывает мне выхода: не дает книг для чтения; я вкупорен в себя самого; у меня создается впечатление, что никто мне не может помочь.

Никому невдомек, что мои «неуспехи» от крупного «успеха»: от бурно развивающихся высших стремлений и запросов, которые я предъявляю знанию; оно должно быть культурой, входя органически; я теряю вкус к совершенно бессмысленному отсиживанию по шести часов в день, во время которых на объяснение уходит максимум полтора часа; прочие уходят на никчемное выслушивание того, как путают ученики и как путаются учителя в своем отношении к запутавшимся; никчемность сидения и зубрежки, мало сказать, что продумана мною; она, выражаясь языком философов, — интуитивно увидена: увидена насквозь и раз навсегда, после чего никакие логические доводы меня не подвинут к добросовестному выписыванию латинских слов и осмысливанию форм по традиции «Элленда-Зейферта»; ведь сам «Зейферт» увиден, как идиотская гримаса глумления над душою отрока, ищущего смысла, культуры.

Этой ясной истины, ясно мной пережитой уже в третьем классе, к великому моему удивлению, никто не понял; не поняли товарищи, движущиеся по классам верхом на репетиторах, не поняли преподаватели, не понял отец; вместо того, чтобы, переговорив с директором, освободить мне хоть день в неделю для личных культурных нужд, он, поахав, что гимназия уроками съедает время, предложил мне доедать себя, удвоив часы отсиживания за бессмысленным приготовлением к тому, к чему и нельзя подготовиться; ибо нельзя подготовиться к смыслу латыни, когда вместо этого смысла стоит тень министра Толстого, внедрившего латынь с сознательной целью: смысл обессмыслить.

Мой отказ от учения был именно моим «да», сказанным алканью подлинного учения; товарищи удовлетворялись «пятеркою»; я удовлетворился бы только системою знания; а эта система вырастала из организации моих собственных интересов, из роста их.

С четвертого класса я начинаю учиться у себя; и моя борьба с неправильным внедрением «ложной учебы» принимает вид настоящей революции: с организованным подпольем и с бомбами; решение себя обучить, минуя гимназию, минуя наш дом, крепнет после поражения с естествознанием; весь второй и третий класс я пропылал любовью к естествознанию и жаждою иметь соответственную литературу: я выковыривал из детских журналов и книг все, что носило отдаленное приближение к природе — к ботанике, к зоологии, к метеорологии; и, за отсутствием книг, я должен был с естествознанием разорвать; грустно признаться: имея такого отца, с такой библиотекой, заключающей Дарвина, Бэкона и так далее, я не имел дома естественнонаучной пищи; да, — не имел, потому что, во-первых, никто не принес мне в комнату Дарвина, а читать воровским способом я пока еще не умел (через два года уже умел!); во-вторых, какое ни иметь развитие, но факт останется фактом: «Происхождение видов»94 не книга для двенадцатилетнего; а Кайгородовы да Богдановы95 к третьему классу были мной высосаны, переусвоены; я их перерос; и позднее уже ни «Научные развлечения» Тиссандье96, мною взятые у отца, ни украдкой прочитанные «Умственные эпидемии» не вернули мне интереса, который был сломан.

Скажут:

«Почему вы открыто не заявили своих претензий»?

Ответом пусть служит все написанное в этой книге о том, как проблема открытости была переломана бытом нашей квартиры во мне с четырехлетнего возраста; чтобы заговорить открыто, нужно было произвести революцию всех наших устоев; я и заговорил открыто потом, когда выступил в открытую; открыть мне что-либо означало: взорвать подполье.

Пока копились силы для взрыва, я жил подпольщиком.

Потерпев крах с естествознанием, я повел иную политику с другой своей страстью, во мне разгоравшейся; эту страсть зажег Поливанов: он-то, собственно говоря, и был повинен в соблазнении меня.

Страсть, им вздутая, — живое слово во всех его проявлениях: поэзия, художественная проза действовали электрически; проблемы, связанные с эстетикой, вплоть до философии искусства, казались поданными природой моей, им мне во мне открытой; а между тем: жажда не могла насытиться; среди огромной залежи отцовских книг не было художественных; книги матери, среди которых были Гоголь, Шиллер, Алексей Толстой, Фет — на запоре: мать никому не давала их, боясь, что ей перепортят ценные переплеты; я тянулся к классикам; а откуда их достать? Их сознательно не давали, мотивируя тем, что классики не уйдут, а вот уроки готовить надо.

Я изгрыз (перечитал и перепрочитал) художественные отрывки хрестоматий Поливанова; они раздразнивали меня; в третьем классе я пережил упоение Пушкиным, а Пушкина знал по отрывкам.

Что было делать?

С четвертого класса я превращаюсь в дрянненького воришку, снедаемого страстью к художественной культуре, украдкой вытаскивая из запертого шкафа матери и из комнаты отца все, что имело хоть какое-нибудь отношение к моим интересам; прочитаны: Диккенс, Гоголь, весь Алексей Толстой, Лермонтов, Майков; одно время я увлекаюсь поэзией Алексея Толстого; но, одолев «Дон Жуана»97, начинаю понимать, что он — вялая дрянь; с пятого класса к художественному интересу присоединяется интерес к чтению вообще: к сериозному чтению; с этого времени я — тайный посетитель кабинета отца; сколько и дряни, и книг, малопонятных для моего возраста, одолел я, начиная со Смайльса; я читал «Физиологию ума» Карпентера98, не имея никакого представления о физиологии, и дрянную книжонку Аллана Кардэка «Ла женез дю спиритизм»;99 и я уже присвоил себе тайное право рыться в «Вопросах философии и психологии» за ряд лет.

Странное, беспочвенное, бессистемное чтение!

А те авторы, которые были мне по возрасту, как Толстой, Гончаров, Тургенев, Пушкин, Белинский и так далее, отсутствовали; и я вынужденно питался официальным чтением, приносимым отцом для матери из клуба; градация томиков Генри Уд, Коллинз, Вернера, Ожешко, Марлитт, Золя и Бурже заглатывались в эти годы, не удовлетворяя нисколько; из месяца в месяц росла жажда чтения классиков, эстетиков, философов искусства, историй литератур; от этого круга чтения я был отрезан.

С шестого класса в мой художественный горизонт врывается волна новых имен: Гауптман, Бодлэр, Мередит, Рэскин, Уайльд, Вэрлен, Ницше, Ибсен (и другие); кое-чем раздобываюсь я в квартире Соловьевых; это крохи по сравнению с моей потребностью; я твердо знаю: гимназия — ничто; самообразование наперекор гимназии, отцу, быту, вкусам — все; не просто самообразование по шпаргалке, а удобрительный материал для того, что я сам в себе образовал; в гимназии уроки Льва Ивановича провоцируют, как ни странно сказать, послать к черту режим уроков.

В четвертом классе Николай Келлер, один из зубрил (ограниченный юноша), изобретает затею: он будет издавать художественный журнал; я даю ему «художественный» отрывок в прозе, написанный в один присест; отрывок приводит в изумление Келлера, который заявляет: его репетитор нашел в нем присутствие незаурядного таланта; я — горд; выходит первая тетрадка журнала; что же я вижу? Вместо лапидарного отрывка (странички в полторы) — шесть страниц вялой сантиментальности, где фигурирует и «очаровательная ночь» и «очаровательное пение соловья». В чем дело? Оказывается: Николай Келлер с репетитором, вдохновленные моим отрывком, к нему приложили руку; я, тихо ахнув, не осведомлялся о журнале. Моя реакция на все: тихо ахнув, убиться в молчании.

Но, тихо ахая, я противополагаю бессмыслице свою борьбу за культуру; и в этой борьбе скоро перехожу грань дозволенного.

Забегая вперед скажу: настал роковой день, когда я, не сообразив последствий моего поступка, переступил черту; был мерзкий осенний день; сеял дрянненький дождик; как-то особенно не хотелось в гимназию; я пошел крюком; оказавшись на Сенной площади перед читальней Островского, я сказал себе: «Не случится ничего дурного, если я опоздаю на два глупых часа, ознакомившись с каталогом читальни». В каталоге оказались «Северные богатыри», «Гедда Габлер», «Нора» и «Праздник в Сольхаузе» Ибсена;100 я спросил себе «Северных богатырей»; сел, открыл книгу: погиб! Ибсен — разрыв бомбы во мне; вместо двух часов я прочитал Ибсена шесть часов, чего-то не дочитав; стало быть, следующим утром я опять не попал в гимназию; дочитав Ибсена, я начал «Преступление и наказание» Достоевского; читатели понимают сами, что вернуться в гимназию, не дочитав романа, нельзя; но в день, когда я кончил роман, я начал «Идиота»; посещение гимназии отсрочилось до окончания чтения главных романов Достоевского; но тогда начался Тургенев; я действовал, как сомнамбула; прекратить посещение читальни не было уже никаких сил; раз «преступил», надо было использовать «преступление»;101 повторилась сказка о тысяче и одной ночи с тем различием, что это была сказка пятидесяти дней, во время которых я просиживал по шести часов за неотрывным чтением; тоска лет по художественному питанию удовлетворялась; я похудел, стал зеленый от переутомления, глаза мои лихорадочно блистали от разрывавшего художественного потока, сладкого и гибельного; гибельного, ибо на что же я шел? Дома меня встречали, как возвращающегося из гимназии; а на вопрос «кто спрашивал» я буркал что-то невнятное, стараясь не мучаться от стыда и раскаяния; а впереди ждал вопрос уже в гимназии:

— Где вы пропадали?

Я с неделю обдумывал, как мне вывернуться. Не было никакого выхода; во всем признаться? Меня б не поняли: до сих пор преступление утайки еще было переносно; наступил момент, когда оно жгло, как пламя, ибо я написал своею рукой записку от якобы матери к надзирателю: отсутствовал-де по болезни.

И этот «подлог» — адское пламя, на котором я горел целый год; в оправдание себя скажу: муки совести превысили преступление, совершенное во мгновение ока; и — в безвыходном положении; положение создавалось пылкостью любви к «художеству»; тем не менее: страдал я ужасно; страдая же, знал: результат преступления перерастает вину; пятьдесят дней, отделяющие невинность от убийства совести, переродили до основания; и хотя я чуть ли не сошел с ума от разрыва впечатлений, они, утрясываясь полтора года, сковали меня в вооруженного опытом и самосознанием мужа. Подумайте, что я осилил сразу: Ибсена, Гауптмана, Зудермана, всего Достоевского, всего Тургенева, Гончарова, «Фауста» Гете, «Эстетику» Гегеля, ряд поэтов («Вечерние огни» Фета, Полонский, Пушкин,

Некрасов, Надсон); я перерыл ряд современных журналов, читал «Северный Вестник»102, открыл Сологуба и Бунина, мне неизвестных, читал Гиппиус; и из ряда проглоченных статей выработал сознательную программу чтения; присоединившиеся в скором времени к моему чтению Шопенгауэр, Белинский, Рэскин плюс моя работа над ними наложили отчетливое клеймо на формирующееся мировоззрение; на этом клейме было выгравировано: «символизм».

Я стал символистом ценой убийства Авеля; «Авель» во мне чистота совести; пятьдесят дней, отделившие меня от меня же, превратили в Каина; и двенадцать месяцев потом Каин, убийца совести, томился тоскою и страхом; но если бы ему предложили повторить этот опыт с «обманом», он, ужасаясь вдвойне, его бы повторил, ибо в обмен за чистоту риз он получил культуру: ведь Каин, не Авель, — ее творец.

Я не стану описывать драматическую эпопею того, как «Каин» томился; и как открылся обман; что произошло между ним, отцом и директором Поливановым; это — сюжет драмы, которую некогда я хотел изобразить в повести «Преступление Николая Летаева»; но первая глава, «Крещеный Китаец», разрослась в повесть103; повесть не была написана; в биографии, живописующей генезис «рубежа» во мне, ей тоже не место, как драме, слишком драме; и драме, написанной в ибсеновских тонах.

Здесь должен сказать: я не просто знакомился с драмами Ибсена, рисующими схватки между двумя формами долгов: «ты должен для других» и «ты должен во имя» стремления, тебя распинающего; я, читающий драмы Ибсена, сам был героем одной из ибсеновских драм; оттого-то они меня до такой степени вывели из себя, что некоторое время я развивал фантазию: тайно бежав в Норвегию, добиться того, чтобы быть принятым в дом Ибсена в качестве его лакея.

В этой мысли о «лакействе» изживала себя потребность послужить в изгнании тому, кто углубил мне взгляд на драму жизни; эта фантазия пылала в моей душе в период неоткрытости моего преступления; я думал:

«Когда все откроется и я покрою себя несмываемым позором перед директором, родителями, знакомыми и друзьями, я бегу, чтобы в услужении „для другого“ смыть пятно позора, которым я себя замарал».

И в чистке ибсеновских башмаков изживала себя мистерия омовения Каином ног того, кто его подвинул на убийство.

Читатель, — это не шутка!

Не оправдывая себя и горько каясь, я ставлю вопрос и с другой стороны: скажите мне, что же это за быт, где возможны такие нелепости и где действующие лица — носители высших стремлений и высшей культуры? Я, шестнадцатилетний «преступник», — чистый юноша, краснеющий от женского нескромного взора; и — добрый юноша, не способный убить вороны; одушевляющие меня стремления — прекрасны; и знай их Поливанов, он бы воскликнул со свойственной ему эмоциональностью:

«Прелесть какие!»

Действительно: я углубился в Гегеля, в Рэскина, меня ждут Шопенгауэр и Кант; я пишу для себя длиннейшее исследование о природе красоты104, стараясь выявить отношение между понятиями «идея», «тип», «символ»; я уже очень образован (не довольствуясь «идеализмом», читаю Уэвеля и Милля); образован, добр, пылаю сочувствием к добру и свету: не пью, не курю, не развратничаю, не переношу пошлости.

А я… преступник; и главное: соблазнитель мой, взманивший на путь преступления обострением жажды к «художеству», — сам Лев Иванович, невольное действующее лицо драмы, в которой я — герой.

Третий участник драмы — отец: чистый, прекрасный человек, весьма понимающий мои умственные запросы, ибо мне подкладывающий Милля, но не понимающий, что запросы шестидесятых годов уже не запросы девяностых; отец, видящий бестолочь «толстовской системы» громленья мозгов и с нею уже борющийся, подготовляя кампанию за естествознание (против министерства), и все же стоящий за то, чтобы я себя этой системою догвоздил; и ради этого лишающий меня правых эстетических потребностей, не умеющий расколдовать во мне скрытность, которую маской ко мне пришили с четырех лет; ведь преступление Каина — итог быта: итог двенадцати лет ужасного коверканья родителями себя, своих отношений друг к другу, перекрещенных на мне.

Повернув историю моего «преступления» под углом борьбы двух столетий и страшного провала критериев жизни высшей интеллигенции, ведь, пожалуй, и не найдешь «преступников», наткнувшись на исторический рок.

Мне от этого — не легче, ибо «преступника» в себе переживал я год: денно и нощно; конечно, я вышел из опыта ужасного и прекрасного года (прекрасного, ибо мир культуры стоял предо мной невероятным ландшафтом будущего), с твердым решением: не повторять «преступлений» подобного рода; совесть моя окрепла, но окрепла на разглядывании все же кривого поступка, и все же поступка, совершенного мной.

В преступление «воспитанника Бугаева» были посвящены три лица: воспитанник, профессор Бугаев и Лев Иванович; знаю, что у отца и у Льва Ивановича был разговор обо мне; не знаю содержания разговора; оба по-разному убили меня; отец — взрывом горя и ясным прощением; а Лев Иванович — изумительным благородством; два месяца он был со мной подчеркнуто нежен; и слышалось в тембре обращения:

«Ничего, ничего: не горюйте, Бугаев».

Он вызвал во мне взрыв моральной фантазии; я, глядя на него, как бы произносил клятву; он как бы молча принимал ее.

Но, приняв, он жестом дал мне понять, что ему все известно.

Должен закончить описание этой драмы «осанной» благородству и тонкости педагогического таланта этого человека, когда он действовал от сердца к сердцу ученика.

Описывая трагический случай, венчавший борьбу за культуру мою, я заскакиваю: он — финал лет, которые озаглавил бы: «Путь от триумфа к позору»; но генезиса той или иной темы нельзя выдержать только в хронологическом порядке, не превратив биографии в крап фактов, весьма интересных для автора, но не для читателя. Пока совершались процессы вырождения из домашнего и гимназического бытов и процессы «врождения» в то, что мне стояло, как ренессанс, я отдавался ряду невинных и разрешенных переживаний; как ни была мрачна моя жизнь, я, и страдая, не терял жизнерадостности, сквозь все пробивавшейся; ослабевало страдание в том или ином участке сознания, — мгновенно участок начинал процветать; и я процветал любовью к Малому театру, к Ермоловой, к Садовским, к Гореву, к пьесам Островского; не было момента, когда бы я бросил свою игру [Смотри в предыдущей главе]; в 1893 году мы жили на даче в Царицыне; тут настигло меня увлечение девочкой, Маней Муромцевой (дочерью С. А. Муромцева), с которой я познакомился на даче Вышеславцевых105; очень хорошо помню отца ее, Сергея Андреевича, еще чернобородого «красавца», как его называли тогда, а вовсе не «председателя Думы»;106 с той поры периодически возникает его жена М. Н. Муромцева, с которой встречаюсь я в самых разнообразных местах до шестнадцатого года (в «Эстетике»107, у нас, на выставках, в Кружке108, у Кистяковских и даже у теософов); помнится Царицынский парк, моя беготня с детьми Давидовыми; и та же четверка Лопатиных, сменивших Демьяново на Царицыно, устраивавшая парады прогулок на удивление дачникам; помнятся соседи по даче, шумные барышни Орешниковы, с которыми я впоследствии не раз встречался, а с Верой Алексеевной (женой писателя Зайцева) и дружил: В. А. была очаровательная белокурая розовая барышня (всегда в розовом платье), к которой я чувствовал почтительную… почти влюбленность.

Из Царицына я привез страсть к танцам; и увлечение ими длилось весь третий класс, когда я учился танцам у двух учителей сразу: у Тарновских (по воскресеньям) и у Вышеславцевых (по субботам); у Тарновских я постоянно встречался со стариком бароном Корфом; у них же я видел Южина-Сумбатова, которого обожал за Мортимера в «Марии Стюарт»109, и В. И. Немировича-Данченко; а у Вышеславцевых мне запомнился Крестовников (будущий председатель Биржевого комитета).

Увлечения танцами были летучи: вспыхнувши, отгорели, сменясь увлечением фокусами, которые я проделывал с таким совершенством, что ужаснул свою суеверную бабушку; за фокусами вынырнула страсть к акробатике, в которой я был тоже горазд; пойди я по этому пути, я очутился бы в цирке; я потрясал ту же бабушку тем, что мог, поставив друг на друга четыре стула, на них взобраться; и, стоя под потолком, держать горящую лампу на голове, что мне запретили; я проделывал курбеты и на трапеции; помню, что в Кисловодске я прельщал барышень, раскачиваясь и не держась руками за веревки; за акробатикой последовала страсть к костюмам; я выдумывал разные стильные костюмы из домашних пустяков; и начинал поражать воображение матери, вдруг появляясь в костюме английского пэра эпохи Елизаветы; мать восклицала:

«Совсем, как в Малом театре!»

А я, поразив воображение, удалялся, чтобы предстать пред ней «Мавром» или Германом из «Пиковой дамы», весьма поразившей меня;110 эта страсть к «маскараду» скоро нашла богатую пищу, когда в соловьевской труппе я стал всеми признанным и всеми оцененным костюмером;-когда мы ставили «Два мира» Майкова111, то режиссировавший Михаил Сергеевич Соловьев не вмешивался в мои функции; и их одобрил «спец» Владимир Михайлович Лопатин, присутствовавший на представлении.

Но под всеми этими играми разыгрывались иные игры; мои игры про себя, верней, опыты «остраннения» атмосферы, сперва тайные, потом разыгрываемые, как мифы и «гафы» (уже студентом); впоследствии Брюсов отметил в «Дневниках» след этих «гафов»112: «Бугаев заходил ко мне несколько раз. Мы много говорили… о кентаврах. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий монастырь. Как единорог ходил по его комнате…»113 Или: «А. Белый разослал знакомым карточки (визитные), будто бы от единорогов… Иные смеялись…, а Г. А. Рачинский испугался, поднял суматоху по всей Москве. Сам Белый смутился… Прежде для него это было… желанием создать атмосферу, — делать все так, как если бы единороги существовали»114 (В. Брюсов: «Дневники», стр. 134).

По носу критикам, доносящим на меня за «мистику»; и в эпоху записания «Дневников», и гораздо ранее, будучи шестиклассником, будущий Белый весьма старательно упражнялся в «как будто» в стиле собственных макетов собственной студии символизирования, источник которой — игра, а не вера: то, что Шкловский называет принципом «остраннения»; и Брюсов понял с первого мига встречи, что постановка «Атмосфер» великолепно уживается в Белом с критицизмом, Кантом и интересом к «Основам химии» Менделеева; тринадцатью страницами ранее тот же Брюсов записывает: «Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии»; пропускаю слишком лестную для себя фразу; и — дальше: «Зрелость… ума при странной молодости» («Дневники», стр. 121) 114.

Брюсов с первого мига понял, что мои символизационные упражнения, захватывающие не только «словесную фразу», но и «переживание» (индивидуальное и социальное) отстоят за тридевять земель от вер в мистическую «кошку серую», которыми порой так страдал в юном возрасте Александр Блок, бессознательно провоцируя меня к философским вопросам ему (в письмах), шуткам с выдуманным нами «Лапаном»115, постановочным макетом «остраннения» быта, чтобы выведать, в чем же корень его «Прекрасной дамы»; главное: право устраивать студию нового быта Белым оформлено отделом «Арабесок» под заглавием «Творчество жизни»116, то есть претворения переживаний, подчиненных стилю; как тщились создать стиль мебели, так юный Белый тщился в великой предерзости своей создать новые атмосферы переживаний под флагом «игр»117, — то самое, что Валерий Брюсов выметил в своих юных строчках:

Я сделал снег из лепестков118.

Но эти мои стилизационные игры идут из моей детской игры, «своей» игры, корень которой — в перелаживании предметов быта в знаки чего-то иного, еще искомого; из этой «игры» и выветвлялись все иные игры: и в «костюмы», и вот во что: прочитав «Эстетику» Шопенгауэра (третья часть «Мир, как воля и представление»), я пленился идеей Шопенгауэра о непосредственной возможности «увидеть идею»; и я каждый день останавливался на прогулке перед, например, домом: и зрительно учился увидеть стилистическое целое его формы (безотносительно к улице, нелепым вывескам), как нечто основное; я считал, что вижу «идею» дома, когда это удавалось; позднее с юным С. М. Соловьевым садились мы на бульваре, и я, наблюдая прохожих, силился увидеть «идею», то есть нечто типичное, чтобы мгновенно сымпровизировать фамилию, выражающую сущность прохожего; я восклицал:

— Вот идет Соня Алова с мисс Мак! Проходила девочка с гувернанткой. Раз я воскликнул:

— Фетюков!

И услышал в ответ:

— Здравствуйте!

«Фетюков» оказался знакомым С**; я так увлекся его типом («идеей»), что не узнал в нем знакомого.

Что это — «мистика» или студия наблюдений?

Свои разглядения я называл созерцанием «идеи»; в этой ошибке в выборе слова я повторял лишь почтенное заблуждение Гете, уже взрослого, спорящего с Шиллером о том, что идею «перворастения» можно узреть119.

Я, не посвященный в этот спор, не подозревающий еще о нем, собственно, поднимал вопрос Гете: что есть идея в явлении?

Под флагом «созерцания идей» я развил глаз: к усвоению не только стилей, но и природных явлений; я уже часами разглядывал оттенки зорь, месяца, цветов, лиц, человеческих жестов; все изученное мной, натурально, легло далее в основу чисто писательской привычки к наблюдательности, корень которой — в тех упражнениях, которые я развивал то в акте созерцания, то в акте постановочного макета, который шутя называл я «странных дел» мастерством (даже термин Шкловского был мною подобран)120.

Читайте и поучайтесь, критики символистов: читайте и будьте грамотнее; читайте великого поэта-натуралиста Гете, которого вы не знаете; если бы знали, стыдно бы было вам видеть мистику там, где действует углубленный натуралист, упражняющий глаз.

Мои «странные» игры, сплетающие созерцание, мысли об эстетике Шопенгауэра, стилистические упражнения с просто детской игрой уже возникают с пятого класса гимназии, когда я всецело отдаюсь звукам музыки и месячным лучам; я, вглядываясь в луну, начинаю изучать отражение луны в зеркале; я кладу зеркало на стол, сам влезаю на стол; и смотрю на отражение луны в зеркале под ногами — до самогипноза, зорко изучая и переживания свои; вдруг мне кажется, что вдыхание нашатыря усилило бы во мне действие лунного света: я говорю себе:

— Луна связана с аммиаком.

Шаги; я слетаю со стола; зеркало — на месте: перед столом сидит «воспитанник»; и — изучает Цицерона:

— Переводишь, Боренька?

— Перевожу.

Так я заигрывал про себя в пятом-шестом классах.

Полосой вот таких игр я, уже вооружающийся Бодлэром, врезывался в чисто «декадентские» упражнения с тем явлением, которое называет Вундт аналогиями ощущений; что это — «мистика» или «эксперимент», «трансцендентность» или «имманентность» — призываю на суд грамотного человека, читающего и Вундта, и Гете, а не невежу и болтуна.

Золото сделал я, золото

Из солнца и горсти песку.

Тайна не стоила дорого…

Падал песок из рук у меня,

Тихо звеня…

Золото сделал я, золото.121

Валерий Брюсов.

И я в серой пыли заевшего меня быта уже «делал золото»; оно-то и создало во мне собственный стиль «строки»; но стиль строки — от стиля восприятий; стиль же последних — из опытных упражнений, адекватных лабораторным; первая книга «Бореньки», ставящая грань между ним и «Белым», написана: своей формою, своим стилем.

Откуда он вынут?

Из опытных упражнений: с собой, а не со строкой; о форме не думал, а вышла «своя».

А почему типы «Симфонии», никому не видные в 1901 году, появились обильно к 1905 году? Потому что они были впервые наблюдены: наблюдение и опыт лежали в основе моего «символизма».

5. Толстые. Ожэ. Авторство. Шопенгауэр

Эти годы напоминают мне в одной грани мчащийся поезд; я, высунувшись из окна вагона, запоминаю случайные ряби станций; и станции — отлетают; станции — картины быта; а поезд — пролет сквозь него; что прежде грозило сковать, теперь скользит по поверхности; мучают глубокие драмы, а не поверхностные впечатления бытия; в них я — актер, исполняющий водевили.

Постоянный заход к Стороженкам относится к этого рода не задевающим впечатлениям; Н. И. Стороженко, как авторитет, трояко убит за период гимназии: отцом, Поливановым, вскрывшим литературу, и М. С. Соловьевым, к которому скоро прислушаюсь я; к этому профессору водворяется лишь благодушное отношение: добродушный хохол, — не более; для меня он и не вредитель вкусов (вредитель для слабых голов он); с его детьми ослабевают мои связи; некоторое время я стараюсь развернуть мои способности и у Стороженок в виде инсценировки детских спектаклей; и тут наталкиваюсь на мальчишек, деформирующих эстетику моих начинаний и сводящих ее к грохоту, растерзанию, шарапу; скоро сыны, став поливановцами, заводят сношения с негодяйскими элементами своих классов; Маруся, дочь, обзаведясь роем подруг (Дюбюк, Сали), становится арсеньевской гимназисткой122. Едва нудятся отношения мои с мальчиками Бутлерами, в 1894 году мы проводим в имении у М. Я. Бутлер (сестры друга отца) полтора месяца123, живущие в воспоминании, как серое пятно; мать в одном из своих болезненных кризисов опять взволнована моей преждевременной развитостью; и гонит меня от взрослых: а Женя Бутлер пренебрежительно использует меня в качестве помощника по фотографической части; переживаю себя изгнанником общества: наезжающая молодежь, моя мать, мальчики Бутлера, превышающие меня возрастом лишь на два и четыре года, водятся тесной компанией, в которой возрасты смешаны (от пятнадцати до пятидесяти лет), а я, тринадцатилетний, изгнан, как маленький; и должен водиться вне этого общества в обществе грачей и галок, обильно населяющих унылый сад унылой Александрии, имения Бутлеров (Спасского уезда, Тамбовской губернии); дней десять гостим в Липягах около Спасска, где во мне принимает участие добрая А. С. Жилинская (жена брата М. И. Бутлер); помню здесь барышень Хохловьтх (дочерей артиста)124 да посещение соседей, князей Цертелевых; помню рассеянного Д. Н. Цертелева, поэта, писавшего о Шопенгауэре125 и друга В. С. Соловьева, не раз бывавшего в Липягах; он мне запомнился не как философ-поэт, а как забавно рассеянный фотограф.

После Тамбовской губернии проводили часть лета в унылой Либаве, впечатления от которой тоже не осталось: и море не радовало.

Следующее лето проводили мы с матерью в Кисловодске, а доканчивали снова у Бутлеров; в Кисловодске я был предоставлен самому себе, проводя день в парке и занимаясь упражнениями на трапеции и проглатыванием девяти стаканов нарзана; мать водилась в обществе своей подруги, Е. И. Черновой, жившей в Кисловодске с глупым мужем, красавцем Аркашей (А. Я. Чернов); рой расслабленных «генералов» ее окружал; среди них запомнился сенатор Н. А. Хвостов, — издали.

И это лето я прожил «изгоем»; внешний мир не питал.

Сезон 1894–1895 годов отметился мне знакомством с Мишей Толстым, сыном писателя, оставшимся на второй год и оказавшимся соклассником; признаться: сей отпрыск великого дома меня не пленил: и он мной не пленялся; рыженький, некрасивый отрок, с неряшливым видом и кривыми зубами, но с печатью фамильного сходства, он держался балбесом, поддразнивая учителя Копосова; был не до конца глуп; но и умом не отмечен: поверхностный отрок с невыраженными интересами, с потенциями к хлыщу, но уже зараженный чванством («Толстые мы!»). Я никогда не столкнулся бы с ним ближе, кабы не родители; все началось с визита Софьи Андреевны Толстой к нам; прежде она встречалась с родителями у общих знакомых (Олсуфьевых, Стороженок, Усовых и т. д.); узнав, что мы с Мишей товарищи, она явилась к нам с предложением возобновить знакомство и с приглашением меня к ним по субботам; родители ответили визитом; и после этого от времени до времени Миша усиленно звал к ним прийти.

Помню первое посещение толстовского дома, в Хамовниках126; с матерью; открыл двери великолепный лакеи во фраке и в белых перчатках; нелепость явления этой фигуры подчеркивалась несоответствием со стилем дома, не отличавшимся великолепиями: просторный, деревянный особняк, в котором гостиная, столовая и ряд комнат были меблированы так, как меблировались обычные профессорские квартиры; великолепный лакей выпирал смешно и кричаще.

Софья Андреевна любезно встретила мать и, улыбаясь полными своими губами (нижняя выпирала), направила на меня свой снисходительный лорнет, произнося то, что полагается произносить почтенным хозяйкам дома при виде отроков: нечто вроде:

— Я рада: идите к Мише; он ждет вас.

И, взяв мать под локоть, с помахиваньем лорнетки повела ее от меня: присоединить к дамскому обществу, собравшемуся в какой-то проходной комнате нижнего этажа; потом, когда мы, «безобразники», с шумом и гиком пересекали все комнаты, я не раз видел Софью Андреевну, непрерывно клохтавшую словами и размахивавшую лорнеткой, как веером; что-то было в тоне ее вполне нестерпимое, когда она подмигивала собеседницам и, не позволяя им распространяться (переговаривала их всех!), говорила о «великом» человеке, которого она знает, как никто, и который отличается милыми, но невеликими слабостями; у меня создалось впечатление от нескольких толстовских суббот, что это — выставка спеси и легкомысленного болтания Софьи Андреевны о «великом», но смешном муже, точно он — выставочный предмет, на который сюда сбежались глазеть, но который для нее — предмет домашнего обихода.

И поэтому, когда «великий» показывался в гостиной (этот сезон он проводил в Москве, а не в Ясной), делалось отчего-то всем стыдно: вероятно, более всего ему; и на мать Софья Андреевна не оставила приятного впечатления, скорей впечатление легкомыслия и чванства: кокетничаньем «величинами» и «толстовками», цену которым она одна знает.

Помню, как я, поднявшись на лестницу второго этажа, где из надлестничного помещения вели двери в столовую и в гостиную, попал в рой поливановцев: здесь были, кроме Андрюши и Миши, дети Стороженок, мой соклассник Сережа Подолинский, Лев Сухотин (старший на класс), два брата Колокольцовых и Дьяков, грубоватый старшеклассник; из неполивановцев запомнился Саша Берс: мы образовали пустой коллектив, с гоготом принявшийся бегать и швыряться мячом через сервированный чайный стол, делая вид, что всем весело (мне ж было и нелепо, и скучно); более понравились девочка Саша и очень милая Марья Львовна, вмешавшаяся в наши игры и осмысливавшая их; очень понравился совсем маленький, нежный, с полудлинными волосами Ваня Толстой, очень скоро умерший; иногда от взрослых влетала к нам шумная, экстравагантная, умная Татьяна Львовна, державшаяся, как художница (и тоже — с лорнеткою).

Я не любил детских игр с обязательными правилами, с обязательством гоготать, махать руками и ногами и выдумывать никчемные шалости, чтобы показать, что мне весело; может быть, другим было весело; мне ж было скучно, тем более, что отношение ко мне поливановцев-однолетков было скорей отношением сверху вниз (тупица, «не нашего общества» и так далее); этот оттенок связывал руки; и кабы не Александра Львовна (тогда розовощекая, бойкая Саша) и не Марья Львовна, добрая и осмысленная (поразили меня прекрасные, лучистые, голубые глаза), то я, в компании «аристократа» Подолинского, циника Дьякова, и двух балбесов Колокольцовых, и склонного к балбесничеству Миши, просто завял бы; мы играли в мяч, кошки-мышки, прятки: летали с гиками с первого этажа во второй, скатываясь по перилам, врывались в столовую, произвести переполох среди взрослых; запомнились мне (не помню, были ли они в первый раз или во второй) — Сухотин, скоро женившийся на Татьяне Львовне, уже с младенчества хорошо знакомый Сергей Иванович Танеев (композитор), чувствовавший себя у Толстых, как дома, и на весь дом по-танеевски плакавший над шахматами, бледный, кажется, длинноволосый сын художника Ге и какие-то почтенные дамы (среди них, вероятно, мадам Пастернак)127.

В разгар игры в гостиную вошел Лев Николаевич, — тихо, задумчиво, строго, как бы не замечая нас: поразила медленность, с какой он подходил к нам легкими, невесомыми шагами, не двигая корпусом, с руками, схватившимися за пояс толстовки; поразили: худоба, небольшой сравнительно рост и редеющая борода; впечатления детства высекли его образ гораздо монументальней: небольшой старичок — вот первое впечатление; и — второе: старичок строгий, негостеприимный; увидав нас, он даже поморщился, не выразив на лице ни радости, ни того, что он нас заметил; между тем он подошел к каждому; и каждому легко протянул руку, не меняя позы, не сжимая протянутой руки и лишь равнодушно ее подерживая; помнится, остановившись передо мной, он оглядел меня пытливо, недружелюбно и подал руку, как если бы подавал ее воздуху, а не живому мальчику, растерявшемуся от встречи с ним; помнится, кто-то из взрослых ему напомнил:

— Сын Николая Васильевича.

— Да, да, — знаю, — равнодушно ответил он голосом В. И. Танеева, глядя не на меня, а на воздух над моей головою; круто повернулся и вышел в столовую, чтобы присесть за шахматы с С. И. Танеевым; и оставить нас донельзя переконфуженными, точно накрытыми на месте преступления; наступило молчание.

— Да, — старичок! — нелепо пробормотал Подолинский, чтобы сказать что-нибудь; и разговор перешел на «Войну и мир», чтобы обнаружить «позор» мой: я, пятнадцатилетний, еще не читал «Войны и мира», а все другие — прочли: и Миша, посвистывая, бросил с пренебрежением по моему адресу:

— Всякую дрянь читают, а хороших книг не читают! Я был добит!

Не очень-то мне сказал мой первый дебют в толстовском доме: не понравилась мне Софья Андреевна, заморозил холодом «старичок» в толстовке, оскорбил циническими выкриками Дьяков, когда мы, мальчишки, остались без девочек; и подавили фрак и белые перчатки великолепнейшего лакея; если б не мать и не настойчивые приглашения Миши, я бы и не появился вторично в этом неискреннем доме.

А я появлялся в этот сезон; но нечем помянуть свои появления: та же беготня по комнатам с вылетанием в сад, где мы кидались снежками, галдели и говорили обязательные циничности, от которых не было весело; запомнились два эпизода, имеющие отношение к Льву Толстому.

Один: в столовой молодежь поет цыганские песни; я с Колей Стороженко оказался при лестнице, ведущей вниз; к лестнице выходит Толстой (не помню с кем), останавливается у перил, собираясь сойти вниз, положив руку на перила, поднимает голову и оцепеневает, вперяясь в пространство и весь погруженный в слух; вдруг, с неожиданным порывом, махнув рукой на пение, он восклицает:

— Как хорошо!

И, опустив голову, легкими шагами быстро спускается с лестницы.

Другой эпизод: Александра Львовна должна нас искать (мы играем в прятки); удалив ее, мы, поливановцы, мечемся по дому, ища обители; вдруг Миша соображает:

— А ведь отец-то ушел?

Кто-то обегает комнаты: возвращается с вестью:

— Ушел. Миша толкует:

— Если мы заберемся к нему в кабинет, Саша нас никогда не найдет: ей невдомек, что мы осмелились забраться туда.

Решено: какими-то боковыми переходами попадаем мы в кабинет Л. Н., отдельный от дома; простая комната; запомнилась черная, кожаная мебель, если память не изменяет: диван, кресла, ковер; перед ковром письменный стол; мы комфортабельно разваливаемся на ковре и на креслах; Дьяков залезает на диван и лежит на нем; раздрав ноги и похлопывая себя по животу, он изрекает пресные идиотизмы свои; проходят минуты; мы слышим топот шагов Александры Львовны, тщетно нас ищущей; в кабинете почти темно; лишь луна из окон его освещает.

Вдруг легкий шаг из дверей за появившимся кругом света (то — свечка); кто-то идет к нам, ставит свечку на стол; и мы с великим конфузом видим: это — Толстой; поставив свечу и накрыв нас в наших разухабистых позах (Дьяков с разодранными ногами на диване), он не садится; стоит над столом, со строгим недовольством разглядывая компанию; компания — как замерзла (Дьяков даже с дивана не стащил ног): длится ужасное, тягостное молчание, ни мы ни слова, ни Лев Толстой; стоит над столом и мучает нас свинцовым взглядом.

Наконец после молчанья он произносит с нарочитою сухостью, обращаясь не то к Дьякову, не то к Сухотину:

— Отец на земском собрании?

— Да.

И мы стенкою, один за другим, — наутек из кабинета, точно на нас вылили ушат холодной воды.

Долго я потом роптал на этот холод Толстого, распространяемый на нас, пока не понял всей правоты его; ведь он в нас видел «лоботрясов» из «Плодов просвещения»;128 и был прав: стиль компании, подбиравшейся около Миши, был-таки лоботрясный; и этот стиль мне был тоже не переносен; кажется, — это мое последнее посещение дома Толстых, куда не тянуло; скоро Миша перешел в Лицей; наши встречи в гимназии прекратились; через год я получил вновь приглашение в гости; но не пошел, и мать была одна у Толстых: вернувшись, передавала, что за мною хотели послать лакея и жалели, что я не появился; я же не печалился; матери тоже не нравилось в этом доме; вымученное Софьей Андреевной возобновление знакомства само собою оборвалось.

Впечатление от Толстых, — впечатление от полустанка, у которого постоял поезд жизни моей лишь несколько секунд; как не соответствовало оно оглушающему влиянию на меня Льва Толстого с 1910 года129.

Такими же пролетными впечатленьями был мне ряд впечатлений, связанных с внешней жизнью, с просовыванием носа «в свет»: с появлением ряда профессоров и профессорш, с поездкою за границу в 1896 году; мать не умела путешествовать; попав в новый город, она металась недоуменно, пугалась, скучала; и все кончалось бегством домой; сплошной катастрофой стоит мне бегство по Европе:130 пр Берлину, Парижу, Швейцарии; мелькнули: Берн, Тун, Цюрих, Вена, ничем не обрадовав; сокровищницы культуры, музеи, прошлое, — всему этому повернули мы спину; считаю: первое мое знакомство с Европой 1906 год, а не 1896. Запало лишь пребывание в Берлине с Млодзиевскими; и жизнь в Туне с Умовыми; запали и дни, проведенные в Париже с Полем Буайе и с его умной женой; Поля Буайе я встречал и раньше в Москве, когда он, перезнакомившись со всеми друзьями, чувствовал себя москвичом:131 я его видел у Стороженок; бывал он у нас; бывал и у Янжулов. Узнав, что мы едем в Париж, он списался с матерью и встретил нас на вокзале, поразив высочайшим цилиндром, черною эспаньолкой и эластичностью, с которой он вспрыгивал на фиакр; он показался мне тем именно парижанином, которого я видел на иллюстрациях к банальным французским романам; в 1896 году он был уже седеньким, но таким же юрким; везя нас с вокзала мимо Сорбонны, он заметил матери:

— Ваш муж, если бы ехал с нами, снял бы шляпу перед этим зданием, в котором и он учился!

Но мать Сорбонной не тронулась: и, по-моему, докучала Буайе и его жене жалобой на жару и на то, что ей скучно; тщетно Буайе придумывал, чем бы ее развлечь, посылая к нам сына, Жоржа, влекшего в «Жардэн д'акклиматасион»132, где я ездил верхом на слоне, а Жорж — на верблюде; когда мы встретились с Умовыми, обещавшими нас увезти в Швейцарию, то, вероятно, у бедного Поля Буайе с души свалилась большая тяжесть.

Возвращение в Россию было интересней выезда из нее: наш спутник по вагону, бледный, бритый, больной француз, ехавший впервые в Россию, вступил с нами в живой разговор; оказалось, что у него ряд рекомендательных писем к знакомым (Стороженкам, Веселовским и так далее) от того же Поля Буайе, с которым мы проводили недавно время; он оказался католическим священником, находящимся в конфликте с папой и уже не первой молодости принявшимся за изучение славянских языков, в частности, русского; он читал в подлиннике Тургенева, а не мог произнести вслух ни слова по-русски; мать разочаровала его: в летние месяцы никого в Москве нет (ни Стороженок, ни Веселовских); ему придется томиться до осени в пыльном городе; и звала его в гости к нам.

Мосье Ожэ (так звали его) появился у нас, встретившись с отцом, только что вернувшимся с юга; мосье Ожэ оказался образованнейшим человеком, знающим психологию и литературу; он являлся к нам каждый день, часами толкуя с отцом; ехал он в качестве доцента русского языка по кафедре Буайе в «Эколь дэ ланг з'ориенталь»;133 вставал вопрос: куда деться нам во вторую половину лета? Куда деть беспомощного Ожэ, больного и одиноко томящегося в пыльной жаре; решили всем вместе ехать в санаторию доктора Ограновича, Аляухово, присевшую в леса около Звенигорода; там и оказались.

В санатории был общий стол, за которым шумели больные на одних правах со здоровыми; запомнился профессор анатомии Петров да постоянно являвшиеся Иванюковы, жившие где-то поблизости, в маленьком домике, спрятанном в кустах, уединенно работал и отдыхал державшийся в стороне Н. К. Михайловский, статную фигуру которого, одетую во все серое, с развевающейся бородой я хорошо помню; он рассеянно пробегал в отдалении, точно улепетывая от нас; ветер трепал широкополую шляпу и белокурую бороду, а пенснэйная лента мешалась; отец так и лез на него: померяться силами в споре; однажды он с ним сражался; после мать попрекала его теми же словами, произносимыми с той же интонацией:

— Хороши… Накричались… И как вам не стыдно… А он с тою ж улыбкою так же перетирал руки:

— Отчего же-с: поговорили!

Аляухово жило в памяти из-за Ожз; ему отвели маленькую комнатушку; и он в ней замкнулся: жечь курительные бумажки, распространяющие запах ладана; и, по-видимому, предаваться католическим медитациям, потому что часами просиживал в темноте, закрыв ставни и очень смущаясь, когда настигали его; у него болели и грудь и ноги; еле передвигался; скоро он вызвал яркое недоуменье в отце, разводившем руками:

— Непонятно, зачем приехал… Просит не говорить, что священник… Ходит в штатском… Не может внятно ответить, зачем в России…

Было решено: «иезуит»!

Неожиданно «иезуит» обратил внимание на меня; он предложил мне брать у него уроки языка и истории литературы в обмен на свои упражнения в русском; это наше взаимное обучение превратилось в ряд живых и продолжительных очень бесед, увенчиваясь прогулками в поля и леса; и я на месяц превратился в гида этого престранного человека; бледный, бритый, с лицом, напоминающим стареющего Наполеона, с серыми, добрыми и очень грустными глазами, с плачущим, почти женским голосом, с мягко зачесанными каштановыми волосами, он с необыкновенным старанием выправлял стиль моей речи и выговор, попутно рисуя талантливые силуэты Мюссе, Виньи, Ламартина и критиков Сарсе и Лемэтра; второго он обожал; первого не любил и вздыхал о падении языкового стиля во Франции, погружая отрока в тонкости французской эстетики, расколдовывая немоту до того, что я начал выспрашивать его о французских символистах; от него-то я получил первое представление о Реми-де-Гурмоне, «католике» Верлэне, парнассцах, Вилье-де-Лиль Адане; я ему признавался: французские импрессионисты, мной виданные в детстве, живы во мне (в ту пору я знал пародии на «символистов» Валерия Брюсова и читал статью в «Вопросах Философии», — Гилярова «Предсмертные мысли во Франции», сильно заинтриговавшую меня: перевод поэмы Верлэна, там помещенный, произвел огромное впечатление);134 Ожэ не симпатизировал «декадентам», но и не слепо ругал их, а говорил осторожно, культурно о том, что «декаденты» — симптом безбожной цивилизации (как и подобает говорить священнику); интересно, что во время наших полевых прогулок в аляуховских полях я впервые осознал свои симпатии к левейшим художественным течениям, — не могу сказать, что благодаря Ожэ, им не симпатизировавшим, а как-то рикошетом от его доводов; из его осторожного тона (не «хихикающего») я вывел свое заключение: надо за декадентов стоять тактики ради; в чем суть этой тактики, мне еще не было ясно; но тактику я провел с неожиданной для себя пылкостью вскоре же; когда сын Ограновича начал ругать Брюсова, я с неожиданной для себя горячностью сказал, что Брюсова я очень люблю, что не было правдой (я позднее лишь полюбил Брюсова).

Вот ведь что странно: едва ко мне подходили сериозно, я обретал дар слова, но в разговоре с глазу на глаз; наши беседы с Ожэ расколдовали мою немоту, и я долго, весьма неглупо ораторствовал с ним по-французски; но подойди посторонний, — и возникал «идиотик»; это свойство во мне скоро подметил Ожэ; и ответил на него подчеркнутой деликатностью в обращении со мною.

В Аляухове я впервые прочел «Войну и мир», переживая потрясения;135 и недавно мной наблюдаемый «старичок» в толстовке впервые раскрылся мне; меня потянуло его вновь увидеть; но от свидания с ним отрезал Миша Толстой; Льва Николаевича увидеть из-под «Миши» казалось оскорблением моего чувства.

Другое впечатление от Аляухова: я пережил в неделю просто безумное увлечение дочерью Ограновича, с которой из «стыда» не хотел знакомиться, хотя она и оказывала издали знаки внимания; «роман» оборвался тем, что она неожиданно уехала в Крым, а я хотел броситься в воду; но это было не более, чем —

Юнкер Шмидт из пистолета Хочет застрелиться136.

Постояв над водой, я пошел к Габриэлю Ожэ; и мы заговорили с ним, кажется, о сонетах.

Настала осень. Мы переехали. Ожэ неожиданно собрался в Париж, когда в Москву вернулись те, к кому у него были рекомендательные письма; странное появленье и странное исчезновенье; мы с ним условились: гимназические сочинения по русскому языку я буду переводить на французский язык, он, исправив текст в Париже, мне будет его возвращать; я ему послал сочинение о былинном эпосе, получил исправленный перевод с рядом утонченных поправок и с похвалами содержанию; матери он высылал томики романов, отцу новинки по французской психологии; и вдруг круто оборвал всякую переписку, не вернул мне текста второго сочинения; мы решили, что он сгорел во время пожара выставки на улице «Жан-Гужон» (трупы сгоревших исчислялись десятками): он жил рядом с выставкой.

Странный человек, появившийся на пороге моих увлечений Верлэном; через несколько месяцев в руки мои попадает «Сэрр-шод» Метерлинка; и я — в плену у него137.

В эту эпоху начинается мое авторство;138 я пишу: пишу много, но — про себя; стыдливость моя не знает пределов; если бы меня уличили в те дни в писании стихов, я мог бы повеситься; пишу я и нескончаемую поэму в подражание Тассу, и фантастическую повесть, в которой фигурирует йог-американец, убивающий взглядом, и лирические отрывки, беспомощные, но с большой дозой «доморощенного», еще не вычитанного декадентства;139 одно из первых моих стихотворений — беспомощное четверостишие:

Кто так дико завывает

У подгнившего креста?

Это — волки?

Нет: то плачет тень моя!140

Или:

Унылый, странный вид:

В степи царит буран,

Пыль снежная летит,

Ложится на бархан.

Эпитеты «дикий» и «странный» — мои излюбленные; но Ибсена я не знаю еще (мое «окаянство» случилось поздней: через год).

В этой детски-беспомощной лирике с вовсе не детскими темами отразилась моя диковатая, странная жизнь про себя; вскоре после отъезда Ожэ заболеваю я; в болезни прочитываю «Из пещер и дебрей Индостана» Блаватской;141 и я — «теософ» до всякого знакомства с теософической литературой; мои «теософские» настроения получают пищу прочтением «Отрывка из Упанишад» в переводе Веры Джонстон, переводами из книг «Тао-Те-Кинг» Лао-Дзы и «Серединою и постоянством» Конфуция; все мной прочитано в «Вопросах Философии и Психологии»142. Впечатление от «Упанишад» взворотило все бытие; впечатление это я описал в «Записках чудака»; не возвращаюсь к нему;143 «Упанишады» меня свели с Шопенгауэром; вскоре, отрывши в книгах отца том «Мира как воли и представления», я увидел эпиграф, посвященный «Упанишадам»;144 и сказал себе:

«Отныне эта книга будет мне чтением».

И я начинаю в ряде недель осиливать Шопенгауэра с конспектом, с переложением (по параграфу в день); первые параграфы первой части я разучивал назубок, задавая их себе вместо гимназических уроков, которых не учу. Так я начал прохождение собственного класса, заключающегося в изучении Шопенгауэра, в созерцании картин природы, подчиненных «закону основания бытия», а не «закону основания познания» (термины Шопенгауэра); я учился в природе видеть «Платоновы идеи»; я созерцал дома и простые предметы быта, учась «увидеть» их вне воли, незаинтересованно; эти практические упражнения к чтению «системы» позднее вылились просто в наблюдательность, в зарисовывание эскизов с натуры и в подыскивание метафор, схватывающих ту или иную наблюденную особенность; я полюбил прогулки на Воронухину гору (над Дорогомиловским мостом); и каждый день оттуда вглядывался в закаты: скоро я стал «спецом» оттенков: туч, зорь, неба; я изучал эти оттенки: по часам дня, по временам года; и этим изучением набил себе писательскую руку, что сказалось впоследствии; но в процессе разглядывания предметов я не думал о писательстве, а о параграфах шопенгауэровской системы, относясь к созерцаниям, как к праксису освобождения от воли; в эту эпоху я очень зауважал буддизм и его аскезу145.

Скоро к теоретическому часу (изучение «системы») и к практическому часу (созерцающие наблюдения) присоединились иные часы: я всегда любил музыку; но, усвоив себе философию музыки Шопенгауэра, я утроил свое внимание к музыке; и она заговорила, как никогда; в эти годы мать увлекалась Чайковским; и Чайковский во всех видах царил у нас в доме: оперы, романсы, переложение симфоний, балет «Щелкунчик»; музыка последнего особенно действовала на меня; и под аккомпанемент вальса «Снежных хлопьев» или «Па-де-де» происходили мои действия остраннения быта (задействовала лаборатория «странных дел мастерства»); я становился в угол и твердил себе:

«Всегда здесь стоял, никогда отсюда не выйду: тысячелетия простою».

И комната мне виделась вселенной, которую я преодолел, вставши в угол, откуда, как из-за вселенной, я-де созерцаю «все это», нам праздно снящееся; предметы мне виделись по-иному в те миги; и я говорил им:

«Вы — то, да не то!»

В сущности, и эти «дикие» действия были введением в «науку видеть», ибо вслед за ними мне открылся мир живописи, в который я вошел свободно, точно годами изучал ее историю; мне было без пояснения ясно, что Маковские, Клеверы, — никуда не годная дрянь, а Левитан, Врубель, Нестеров, прерафаэлиты — подлинное искусство (но это — немного позднее); теперь вижу, что студии к «науке увидеть» — мои разгляды вещей по-особому, «странному», как я тогда выражался.

Наконец Шопенгауэр заинтересовал меня Фетом: я читал Шопенгауэра в переводе Фета (и потому ненавидел поздней перевод Айхенвальда);146 узнав, что Фет отдавался Шопенгауэру, я открыл Фета; и Фет стал моим любимым поэтом на протяжении пяти лет147.

Так свершался отбор классиков — в моем собственном университете; таков я был до знакомства с Брюсовым, Мережковским, Верлэном, Ибсеном и прочими литераторами, которые потом мне служили оправданием самого себя (не я следовал «моде», а «мода» прибегала ко мне: меня подтверждать).

Единственное влияние со стороны, питавшее мое самоопределение в пику всем, — квартира Соловьевых, которую я начал посещать за год до этого периода, еще не углубляясь в разговоры всериоз с супругами Соловьевыми, которые относились ко мне как к мальчонку; я еще ходил не к ним, а к сыну их, Сереже, с которым у меня завязались дружеские отношения впервые несмотря на разницу лет (ему было десять, а мне пятнадцать).

На Соловьевых я должен остановиться.

6. Семейство Соловьевых

В конце 1892 или в начале 1893 годов произошло обстоятельство, изменившее будущее; освободилась квартира под Янжулами; в нее переехали жильцы, которых я стал встречать у подъезда, на лестнице, в Денежном переулке; первое впечатление: подхожу к подъезду; из саночек вылезает маленький почтенный блондин лет тридцати пяти с длинным и бледным носом, с золотохохлой бородкою, в медвежьей шубе, в меховой шапке; он, шубу свою распахнув, нос склонил к кошельку, долго роется в нем; это — Михаил Сергеевич Соловьев; как о том оповестила блещущая новая дощечка на двери.

Начал встречать я мадам Соловьеву; она удивила: какая-то странная: не определишь, нравится или нет; действовала на воображение: маленькая, с узкими плечиками, с сухеньким лицом, старообразным и моложавым, некрасивым и миловидным, с черными, не то пристально осматривающими, а не то рассеянными и какими-то «не в себе глазами»; быстро повертывалась, когда с матерью проходили мимо нее, и оглядывала: становилось неловко (не знаешь, что делать с таким взглядом); оглядывала не так, как другие (профессорши, мещанки, прохожие); оглядывала не рассуждать, какие «они» и какие «мы»; или — как у «них» и как у «нас»; оглядывала для неведомых целей, — «абстрактная пристальность» или «конкретная рассеянность», — так бы я определил этот взгляд.

Лицо запомнилось: сухое, вытянутое, смуглое, с прямым носом, с темными, сухо сжатыми губами, обрамленное огромной соломенной, коричневой шляпою, очень изогнутой; с мушчатой вуалью, закрывающей часть лица; так рисовали разве английских «мисс» начала века, иллюстрируя романы Диккенса; потрясающая старомодность наряда, шедшая к стилю фигурки; наряд даму не интересовал; и дама казалась небрежно одетой; но небрежность-то и выявляла стиль «Диккенса», немного чудачки (по Диккенсу), но беспокоящей; и было что-то порывистое в походке, когда она быстро, но четко проюркивала по лестнице.

Первая встреча: мадам Соловьева остановилась у двери своей позвониться; я обернулся; поймал пристальный и меня беспокоящий взгляд; уставились мы друг в друга; и показалось, что дама, вытянувшись ко мне, собирается о чем-то спросить; я уже приготовился с «что угодно».

Вопроса же не последовало; мы оба переполошились сконфуженно (что делать друг с другом?); тут на сухом, некрасивом, старообразном лице с дерзко пристальным взглядом выступило что-то от маленькой девочки; подобие пленительной внутренней улыбки, точно мадам Соловьева готовилась сразу, без мотивировки, по прямому проводу сказать:

«Ну и прекрасно: и будемте знакомы; и давайте играть, во что угодно».

Испугавшись такой готовности, быстро я повернулся; и — наутек:

«Странная: не сумасшедшая ли?»

Странная, но… уютная…

С тех пор при встречах на лестнице происходили эти or ляды друг друга; и трудно было сдержаться, чтобы не поклониться.

Мама сказала:

— Художница!

Все стало ясно: «художниц» я знал (Ржевскую, помнил в детстве Кувшинникову); они именно странно оглядывают; а папа заметил:

— Михаил Сергеевич Соловьев, — сын историка, Сергея Михайловича.

И сообщил эпизод из своих встреч с «историком», а также эпизод поездки с молодым Владимиром Соловьевым (из Киева или в Киев), во время которой Соловьев — разболелся; Соловьевы мне говорили лишь Всеволодом, романистом, романами которого («Сергей Горбатов»; «Великий Розенкрейцер»)148 я увлекался.

Маленького Сережу я видел в церкви; ему было тогда лишь девять лет; он поражал надменством, стоя на клиросе с дьячками и озирая прихожан.

«Такой малыш, а кичится», — так думалось мне.

Бедный «Сережа», неповинный в напраслине: впечатление — от необычного вида; светло-желтое пальто с пелериной, а бледное личико в шапке пышнейших светло-пепельных волос было ангеловидно; что-то не детское: задумчивость нечеловеческих просто глаз, казавшихся огромными, сине-серыми, с синевой под ними; вид отлетающий от земли («не жилец на земле»!); нет детскости, но и нет старообразия: грустно-задумчивая бездетность, — она-то и показалась мне «чванством»; еще показалось: сумел забраться на клирос, куда не пускают, бегает с раздутым кадилом за иконостас; и, выходя оттуда — оглядывает: знай-де наших!

Все это я выдумал, «небрежение» было рассеянностью от погружения в игру; играл в церковные службы, как я в индейцы, и подаренных ему деревянных солдат одевал в тряпичные орари (я же более думал о разрывных снарядах).

Сережа Соловьев увиделся мне ломакой, играть не способным; и скоро я был удивлен, увидавши в окне, с каким восторгом слетает он в саночках с сугроба; завелся-таки на дворах: на нашем и на церковном; и горечь звучала в душе: я бы… не прочь… на двор, а не пускают!

Так до знакомства я был заинтересован семейством: какие-то особенные, собственные, «не наши».

Знакомство состоялось без меня; Соловьевы сделали визит родителям, потому что Ольга Михайловна хотела написать портрет матери, родители отвечали визитом; и мать стала ходить ежедневно: позировать; возвращалась же возбужденная, плененная Соловьевыми — не знаю кем, не знаю чем (кажется — всем!); рассказывала она: какая интересная, тонкая Ольга Михайловна, какой выдержанный Михаил Сергеевич; как ей нравится обстановка.

«Такое какое-то там свое!»

И восхищалась Сережей: прелестный мальчик; умница, а — ребенок («не преждевременное развитие»).

— Вот тебе бы познакомиться с ним! Думал:

«Странное предложение: что же буду я делать с этим мальчонком: ведь я — пятиклассник!»

Мать приглашала Сережу в гости; мне было скорей грустно, чем радостно (от знакомств с «детьми» наживал только хлопоты); еще думалось:

«Придет вот этот „гордец“, да и будет окидывать таким взглядом вот: что с ним поделаешь!»

Появление «Сережи» случилось скоро; у нас гостила моя кормилица Афимья Ивановна Лаврова, хитроватая крестьянка, со странной чуткостью, мой единственный друг, которому кое-что приоткрыл я об играх моих и даже: читал ей стихи (я, — стыдливейший!); она не имела представления о том, что это такое, но вздыхала и плакала.

— Ты понимаешь, кормилица, этого не понимают они: ты — молчи…

Соглашалась, молчала: казалось, что-то понимает она; и я стал утилизировать ее для своих странных игр: (в «символизм»); она на все соглашалась; играли мы втихомолку.

Обрадованный приходом кормилицы и предвкушая с ней «наиграться» (хорош пятнадцатилетний «философ» — играет с кормилицей!), я был неприятно смущен звонком, а когда узнал, что пришел Соловьев, то просто перепугался (точно не мне пятнадцать лет, а ему); не успел я опомниться, как дверь отворилась; и явился, видимо бодрясь и сутуло раскачиваясь, припадая на одну ногу, Сережа в черной, бархатной, длинной курточке с белым кружевным отложным воротничком, в длинных чулках, совсем английский мальчик, пришедший из семнадцатого столетия: без всякой надменности поморщивал большой лоб и мотал светло-пепельными кудрями, он начал мне объяснять деловито, что вот он пришел: познакомиться; мы сели друг против друга и начали разговор, точно взрослые; я понял: никакой надменности в этом мальчике нет; он — добрый ребенок, с которым играть интересно; и — странно: никакой разницы лет! Всякую мою мысль он оживленно подхватывал, развивал ее совсем в моем стиле: снисходя к его возрасту, я предложил ему игру в солдатики, на что он охотно согласился без задней мысли; мы поиграли: всериоз; далее привлекли и кормилицу к играм; именно тот период я стал бывать у Толстых, но ничего подобного не случалось там в играх: с Сережею интереснее.

Игра расколдовала меня; и я его ввел в страшные рассказы; обнаружилось, что весьма понимает их; и именно так, как я понимаю; я поразил воображение его дикой фантастикою; и по реакции на нее увидел, что он, как и я; только то, что во мне утаено, у него открыто; он, не стыдясь, говорил с детскою прямотою о том, о чем я годами молчал при взрослых.

Наша встреча кончилась разговором по душам, — первым моей жизни; на такие разговоры не реагировали: поливановцы, стороженковские дети, Бутлера, Миша Толстой; и — прочие.

Сережа просидел у меня до сумерок: он меня очаровал149.

Скоро и я отправился к нему в гости, безумно конфузясь его родителей; остановился у двери; не смел звонить; только лестничный холод заставил меня коснуться звонка (мы жили в одном подъезде; я пошел без верхней одежды).

Встретили: Сережа и мать Сережи, Ольга Михайловна, которую я с таким любопытством оглядывал, — в длинном черном капотике, напоминающем рясу послушника, отчего показалась худей, суше, миниатюрнее: поразила прическа, — настоящая башенка черных волос, поставленная перпендикулярно к темени и перетянутая черной лентой, завязанной бантом; я был ростом с нее, а она отнеслась ко мне, как к ребенку, погладив по голове и улыбнувшись пленительной улыбкой, располагающей к простой дружбе; сказала, чуть пришепетывая, грудным контральто:

— Вот… какой… хороший!

И, отступая, оглядела меня: так со мною не обращался никто; или совали руку со снисходительным величием (профессора), или мигали с фальшиво-товарищеским «что брт!» («брт» вместо «брат»); а тут — просто, трезво, коротко, деловито:

«Какой… хороший…»

И я сразу почувствовал, что между мною и Ольгой Михайловной та же прямая плоскость и что — «скатертью дорога» всякому общению между нами; это просто ошеломило меня; ошеломленный, я был введен и усажен за чайный стол, стоящий посредине очень большой комнаты, показавшейся удивительно пестрой и располагающей к общению; кресла стояли не так, как надо, а как того хочется; были развешены весьма приятные тряпки, картины и какие-то ассирийские фрески, и какие-то египетские орнаменты; книги сидели с кучами журналов на креслах; не художественный беспорядок, бьющий в нос в студиях напоказ, а «беспорядок» художественной работы, лишь кажущийся «беспорядок»; видно, в комнате много думали и потом отдыхали за нужными разговорами; в месяцах так сдвинули кресла, что они стали креслами со смыслом, так переместили книги и разбросали тряпочки и умеренно запылили пестроты, чтобы здесь себя ощутили, как в уютном царстве «морского царя», куда нырнул Садко.

Впечатление уютного «подводного царства» я ощутил, опустившись на этаж под нашу квартиру: там у нас буднично; и мебель стоит, как у всех; и сидят профессора, как у всех; а здесь все иное.

Здесь чудеса, здесь леший бродит,

Русалка на ветвях сидит150.

Сказочно, мило, необычно, а — просто: так бы и зажить навсегда нам втроем!

Вот первое впечатление от атмосферы квартиры; но не русалка села на ветви, а наливала чай Ольга Михайловна, всериоз участвуя в разговоре с Сережей; не «леший» бродил, а вышел из еще мне неясного, дебристого мира — от диванов, штофа, полуосвещенных поверхностей, Михаил Сергеевич Соловьев, появленья которого я так боялся; вошел тихо, беззвучно, крадучись, как уютный тот «кот ученый», который бродит по золотой цепи; вошел в мягких туфлях из кабинета: пошел бледным носом на стол, золотобородый и золотохохлый, с невозмутимым, с добро-строгим, устало-прищурым лицом и с нестрогими голубыми глазами, чуть скошенными (нос глядит мимо, а глаз из-под блещущего золотого пенснэ дружелюбно косится); протягивает молча, но дружески, теплую свою руку; а на плечи накинул он итальянскую тальму (был зябок).

Уселся: уставился носом на пепельницу; молчит, слушает, будто взвешивает, что я такое им всем говорю; и чувствуется: молчанье над чаем его более активно, чем наше слово; я уж было и струхнул; но именно в эту минуту, не глядя на меня, с невозмутимой серьезностью он пробасил грудным голосом:

— Вот, Боря, какую я покажу штуку.

И, взявшись за нос свой большой и сухой, с выдававшейся горбиною, он нос сломал: на всю комнату вдруг раздался хруст его переносицы: я подскочил; он пленительно улыбался и, скосив на меня голубой строгий глаз, протянул мне разжатую руку; а в ней оказались часы; ими-то щелкнул он. Это событие растопило мгновенно остатки льда между нами; первое посещение Соловьевых стало мне возвращением в мир живительных образов, некогда распускавших уже свои крылья, когда Раиса Ивановна читала стихотворения Уланда.

И как жаждал я повторений тех чтений, так и теперь попадал к Соловьевым; и возвращалось все вместе: Раиса Ивановна, друг-мадемуазель, мои сокровенные переживания про себя; у Соловьевых все то оформлялось, осмысливалось: словами Ольги Михайловны и строгим, но добрым лозунгом Михаила Сергеевича, молча подсказывавшего:

«Быть по сему!»

«Не бывать!»

И, как струя воздуха около воздушного насоса, я был всосан в эту квартиру: никто меня сюда не звал; просто я оказался здесь.

У меня завелся второй дом: и — в том же подъезде.

Семья Соловьевых втянула в себя силы моей души; установились с каждым свои отношения; по-разному тянулись: чувства — к Сереже; ум — к тонкой, интеллектуальной О. М.; воля же формировалась под ясными и проницающими радиолучами моральной фантазии Михаила Сергеевича; в последующем семилетии он, пожалуй, более, чем кто-либо, переформировал меня151, не влияя и даже как бы отступая, чтобы освободить мне место; однако импульсы мои развивались в линии отступления М. С, в линии его невмешательства в мою волю; будто он, взяв меня за руку (невидимою рукой), вел, пятясь спиной, к горизонтам, к которым лишь я шагал твердо; я развивал философию эстетики, проповедовал Шопенгауэра, Канта, занимал его путаными проблемами соотношения естествознания и философии; вышло: некоторое время я ходил в начетчиках В. Соловьева; а Вундт, Геккель, Гегель, Гельмгольц, Гертвиг и прочие незаметно от меня отступили.

Наконец: Михаил Сергеевич в определенный момент после долгого молчания, сказав «да» моему творчеству, взял и под маркою «Скорпиона» напечатал рукопись, о которой я и не думал, что она есть литература; сделал это он тихо, но твердо: один момент я даже ахнул, испугавшись писательского будущего; но он был непреклонен; и я стал «Белым»152.

Михаил Сергеевич молча формировал мою жизнь; в процессе этой формировки молчал он, выслушивая меня; мы с О. М. и с Сережей ораторствовали, спорили, кипели, надеялись; М. С. молчал и вел.

Он — третий по счету жизненный спутник, не только оставивший след, но и формировавший жизнь; он был гипсовый негатив: что во мне стало выпукло, то в нем жило вогнуто.

Он — сама вогнутость.

Первый мой спутник — отец; его бы я определил, как даже не выпуклого, а протопыренного углами, действующими на воображение; он нападал правилами, словами, стремясь меня выгранить; не выгранивал, откалывал от сознания негранимые части; нельзя же молотом бить по стеклу: разобьется; он бил по мне:

— Как же ты, Боренька?..

Его безвредный крик на Дроздова из-за крокета с «топырьте ноги» — стоял неумолчно; не стесняя свободы все-риоз, в мелочах «несносно мешал»; и хотел «протопырить» в математический регион, я же улепетнул в естествознание; он за мною туда: со Спенсером в руках; я присел за искусство; он — топырил; я — отступал; он добивался рельефа; рельеф получался вогнутый: не позитив — негатив.

У отца не было паузы; и ритм его — кинетика ударов, деформирующих подчас слух; вместо танца во мне начинался лишь дерг; дергоногом каким-то я силился шествовать за его прегромкой походкой; реакция на нее — сжатие воли при полном восхищении им, как чудесным феноменом; отец — был мое «представление»; воля моя не произрастала им.

В другом спутнике жизни, в Льве Ивановиче Поливанове, была вогнутость, как и выпуклость; интонационная выпуклость влагала урок; и в вогнутой паузе переживалось вложение; скажет, бывало, с предельным рельефом; и тотчас умолкнет, выслушивая звучанье в тебе его слов; сказал бы, что линия действия Поливанова складывалась из равных друг другу отрезков: выгнутых и вогнутых, не оставляя места свободе импровизации для своего материала; она оставляла свободу фантазии воспроизведения им же вложенных: Пушкина, Шиллера и Шекспира; они процветали в тебе; обратись с Метерлинком к нему — он отрежет, как Брюсову:

Но Фофанов, слов любодей, —

Увы! — из Жуковского вышел.

В Михаиле Сергеевиче была огромная вогнутость тишины, насыщенной озоном; на содержание жестов сознания не обращал он внимания: «Метерлинк, Ибсен, Достоевский, или Шопенгауэр, Гартман, Оствальд, — не это важно», — как бы говорило его нежно испытующее, но строгое молчание, — «важно, с чем входите в эти ландшафты».

Формировал тишиной; ты ему развиваешь часами; он — слушает: и — ни привета, ни ответа; вернее — огромный привет:

— Высказывайтесь!

Неожиданно высказывались до дна, как не высказывались перед собою; когда же дело доходило до этого, твоего дна, на которое, как на грунт, ставилась идейная обстановка, — начинал видеть: выходит не так, как ты полагал по схемам; тогда только, тихо глядя перед собою, он мягким, добрым, но твердым голосом резюмировал:

— Так, Боря, а вот как же будет у вас с вашею формой, совмещающей временность и пространственность?

Так он резюмировал раз итог реферата о формах искусства, не споря, а созерцая обстановку идей; он видел, что «формы» у меня есть, а с формальным принципом обстоит неладно.

И, вернувшись от Соловьевых, чувствовал уличенным; и начинал в неделях перестроение плана концепции; заставив раз пять это все перестроить, вдруг твердо решал:

— Сами видите, что ошибались.

И улыбался, лукаво покашиваясь голубыми глазами, в которых зоркость, память о всем, ему развитом, сочетались с большою, конкретной любовью.

Или:

— А вот это так!

И уж теперь не сойдет с «это так»; в нужную минуту поддержит; более того: приобщит «так» к своему миру идей; будет меня защищать своим крупным авторитетом: пред крупными авторитетами; не уступит Лопатину, Трубецкому, да еще и «Володю», брата, наставит моим им выверенным «так».

Его творческое молчание, как солнечные лучи, давало пищу произрастания; древо мысли моей, которое я знал лишь бесствольной травкой, он вырастил в твердый корою ствол конкретного лозунга; говоря языком Канта: выращивал не «теоретический» разум, — «практический»: основу воли: сковать мировоззрение, как меч, прорубающий путь, а не… «рефератик», к которому относился с лукавой «шутливостью»:

— Боря читает реферат, — говорил он; и — улыбался; или:

— Сережа — влюблен: достал у батюшки Маркова шубу, надел бороду; и — куда-то отправился ряженым.

Другой бы ахнул: он знал: все — невинно и чисто; и принимал участие в шалости сына; М. С, не добиваясь откровенности и не доказывая, вошел твердо тихими шагами в мое подполье из своего «надполья», — паркетного пола, по которому он ходил, давая советы: Ключевскому, проф. Огневу с той же легкостью, с какой он формировал нас, войдя в наш «заговор» с дымящейся папиросою, с ему присущим лукавым уютом; он спрашивал нас:

— Итак: вы за бомбы?

Посидев в нашем бунте, заставил признать: бомбы делают «не так», а «эдак»; сам принялся за начинение бомбы, которую бросил в московский круг друзей в виде «Симфонии» Андрея Белого.

Мягко властным и строгим кротостью я и увидел его с первого мига встречи; два еще года принят был мальчиком Борей, другом Сережи; однако себя я считал и гостем родителей.

В семилетии Михаил Сергеевич мне стал негативом, в который излился жидкий гипс; когда гипс отвердел, то, оставаясь собою, Белый стал выпукло выражать то, о чем вогнуто и осторожно не говорил М. С, лишь покуривавший да выслушивавший; в ответственные минуты он решал мягко:

— Вот это — так… А это, Боря, — не так. Внимательно изучив Брюсова, — сказал ему твердо «да» (ни мне, ни Сереже, ни О. М. не было ясно, что выйдет из Брюсова); а М. С. порешил:

— Будет крупный поэт.

И поехал встретиться с Брюсовым; Брюсов явился к нему в квартиру153.

Еще с большей пристальностью им был ощупан до подноготной весь Мережковский в эпоху начала «славы» своей; и этой славе М. С. сказал тихо, но твердо:

— Нет!

А Брюсов, Сережа и я полагали не так; прошло семь лет; я понял:

— Михаил Сергеевич был прав!

К М. С. чутко прислушивались разнообразные люди: дети — я, Сережа, сын протоиерея Маркова, Огневы, Петровские; прислушивались взрослые: родня жены его чтила; Коваленские и Марконеты, начиная со старушки А. Г. (детской писательницы), кончая детьми, следовали его советам; чтили знакомые: философы Лопатин и Трубецкой, директор гимназии Рязанцев, генерал-лейтенант Деннет, декадент Брюсов, «враг» Владимира Соловьева Д. С. Мережковский и сам Владимир Соловьев.

Было что-то великолепное в тихом сидении скромно курящего М. С. Соловьева за чайным столом в итальянской накидке и в желтом теплом жилете под пиджаком; и разговор, к которому он лишь прислушивался, приобретал особенный, непередаваемый отпечаток, становясь тихим пиром; не чайный стол, — заседание Флорентийской академии, вынашивающее культуру; все же было — проще простого, трезвее трезвого: никакой приподнятости; шутка, гостеприимно к столу допущенный Кузьма Прутков, вместе с тонким диккенсовским юмором Ольги Михайловны, разрешали к свободе; О. М. умела говорить с серьезным видом и без подчерка вещи, казавшиеся эпизодами из «пиквикского клуба»; скажет матери, наливая чай:

— Боря с Сережей пошли к Сереже, — посмотрит исподлобья:

— Они — разговаривают… Мама — в смех.

Считаю, что юмор, которым мать мою поражал потом Блок154, — фамильное сходство с О. М.: О. М. и мать Блока — родственницы (через бабушек).

Юмор О. М. мог быть колючим; юмор М. С — юмор, разливающий сердечное тепло и смягчающий его сериозные приговоры, высказываемые людям в глаза; с М. С. нельзя было спорить, он не перечил, выявляя подноготную спорщика; последнему оставалось спорить с собою.

Труднее всего было бы мне дать силуэт М. С; в нем не было рельефов, выпуклостей; была вогнутость, рельефившая собеседника — не его; и все же: в некрасивой этой фигуре была огромная красота; поражали: худоба, слабость, хилость маленького и зябкого тела с непропорционально большой головой, кажущейся еще больше от вьющейся шапки белокурых волос; казалися слишком пурпурны небольшие, но пухлые губы, опушенные золотою бородкой; но прекрасные светлые глаза, проницающие не глядя, а походя, и строгая морщина непреклонного лба перерождали дефекты внешности в резкую красоту разливаемой атмосферы, слетающей с синим дымком папиросы его.

Поливанов — переменный ток: рык — пауза; молния — тьма; гром — штиль; в большой дозе — трудно и вынести; поднимал, но и — обрывал; поднесет, как на гигантских шагах; взлетите и — сноситесь вниз; от замирания взлетов и слетов, двоек и пятерок, страхов и радостей порой хотелось бежать; хорош пятый акт драмы; но — шестой, но двенадцатый, но двадцать пятый: и — убегал от восторгов поэзии, срываясь в шалости, чтобы мучиться в ожидании синайских громов.

Михаил Сергеевич, — тихий, непрерывный, ароматный пассат155, незаметно бодрящий, не утомляюший — действовал оздоровлением; Поливанов мог излечить дефект нервов встрясом от противоположного; многих органических дефектов не мог излечить; и тогда отсекал от себя; М. С. действовал, как сосновый воздух на туберкулезных: без встряса; ничего не происходило, кроме приятной уютности; пройдут месяцы, а расширена грудная клетка; окрепли легкие; легко жить.

Силуэт бессилуэтен его, как здоровая атмосфера; он весь — атмосфера, а ее не ухватишь в рельефах:

Развеяв веером вопросы, —

Он чубуком из янтаря

Дымит струями папиросы,

Голубоглазит на меня.

Только — не никотин, а аромат сицилианского берега: аромат флер-д'оранжа.

И, мне навеяв атмосферы,

В дымки просовывает нос.

Лучистым золотистым следом

Свечи указывал мне путь,

Качаясь мерною походкой,

Золотохохлой головой,

Золотохохлою бородкой, —

Прищурый, слабый, но живой.

А. Белый156

Лучистый след — не свечи, а питающего волю морального света; «прищурый» и «слабый» — во внешнем смысле; живой и могучий — во внутреннем.

Потрясала спокойная ровность: человек, столь во многом ствердивший меня, никогда ничем не потряс, а провел изумительно по ландшафтам единственным; от первой шутки показываемого слома носа до выпуска в свет писателем — ровная линия еле заметного, но не ослабевающего подъема: без бурь; за все время общения нашего, — ни одной ссоры, недоразумения, намека на облачко; всегда подъем по легкой, почти равнинной линии при безоблачном, чистом и ясном небе: без духоты.

Таково было действие его на людей; таково было действие его на меня.

Не то Ольга Михайловна.

М. С. — вогнутый, не яркий, но — светлый; О. М. — яркая, точно резко кричащая краска; но остро чернила она рельеф карандашом своей неугомонной до беспокойства мысли; вся — неравновесие, незаконченность, перемарывающая заново этюды, но обрамляющая угловатость порывов неуловимейшим юмором, на который реагировала моя мать; и угловатости малиновели пленительною улыбкой, во время которой делалась девочкой; она сохраняла авторитет взрослой; в улыбке же становилась ровесницей мне; я с ней стал на равную ногу: окончив гимназию; но с первого посещения Соловьевых я понял: есть плоскость, в которой мы однолетки; и она делает вид хозяйки и матери: показать другим, что умеет, как и они, держать себя старшей.

Скоро я понял: черта, нас сближающая, — непредвзятость; у нее не было взятых напрокат устоев; а свои устои вынашивались с трудом; пестрые тряпки и ассирийские фрески создавали скромной комнате завлекательность; так и О. М. — «девочка», ровня (как мы), но оттого, что больше всех видит, знает, переживает, оттого и может свободно признаться малолетнему сыну:

— Сережа, я знаю, что я ничего не знаю.

Вслух, принас, не чинясь, как «большие», думала про себя; думание — неугомонная диалектика огромной культуры, которая в ней жила, в других — нет.

Бесконечно много читала, выискивая новинки: и для себя и для «Нового Журнала Иностранной Литературы»;157 вглядывалась во все новое: Уайльд, Ницше, Рэскин, Гурмон, Верлэн, Маллармэ, — стояли перед ней, выстроенные во фронт; прицеливалась к ним трезво: что дать русскому читателю? Уайльда или… «Сен-Марса», которого перевела она158. Входили в неурочный час в пеструю комнату и видели О. М., сидящую с ногами на кушетке и согнутую в три погибели: на коленях, поставленных тычком и покрытых пледом, — доска; на доске — бумага; О. М. переводила часами, перевязав голову (мигрень); работа же — срочная; работала, иногда с утра и до ночи, чтобы к обеду, к чаю, соскочив с кушетки, переродиться в яркую, от мысли юнеющую и сильную духом и юмором собеседницу: ничего от «ученой», «литераторши» и «синего чулка»; только — уют, живость и провокация к разговору; пленительная распределительница тем и уютнейшая хозяйка дома, угощающая чаем, суетилась над чашками, накрывши «подрясничек» (черненький балахончик) случайно попавшейся сквозной, тюлевой шалью; вы заглядывались: уже не английское что-то, а подлинно итальянское: смуглая, черноглазая, поражающая рельефом порывистой мысли и юмором паузы; а перевод — ждал: труженица!

Чтение, переводы, живопись, незабывание театра, концертов, пристальное прослеживание новых иллюстрированных журналов «Югенд», «Студио»159, поздней «Мира Искусства», ознакомление с новой книгой Бальмонта и Брюсова, соединение с умением пережить сызнова «Фритиофа» Тегнера;160 и вместе с тем: настороженность любящей жены (М. С. слаб), матери (Сереже грозит ревматизм); жила семьей, не забывая огромной родни (Соловьевы, Поповы, Бекетовы, Коваленские, Марконеты и прочие составляли своего рода «клан»), живо переписывалась, накладывая на все яркий отпечаток вкуса, ума и просто знания; какая богатая, непредвзятая и кипучая жизнь!

Ей было не до того, чтобы казаться «маститой», как ученым дамам нашего круга (Веселовской, Янжул), или экстравагантной, как это принято у «художниц» (она — выставляла на выставках); переводчица-эстетка, историк литературы, дебютировавшая яркими пробами пера, художница, хозяйка дома, умница, горячо ищущая правды и смысла, ни на чем не остановившаяся, готовая и на монастырь, и на взрыв — какая же она «только художница»?

Я к ней привязался как к старшей сестре, а не только как к матери друга.

И ей я пылко благодарен за то, что она поверила мне, меня разглядев в затаенном, дерзающем, бунтарском (М. С. долго ко мне присматривался); она же сказала сразу:

— Вы — наш.

Она, а не М. С, даже не Сережа, ввела меня в их семью, усадив против себя за круглый стол; так и просидел с 1895 до 1903 года (сидели крест-накрест: я — против О. М.; а Сережа — против М. С).

Скоро из ее именно рук я стал получать оформляющую мое сознание художественную пищу;161 М. С. выдвигал классиков, заявляя, что его вкусы — консервативны (это не мешало выдвигать маститым друзьям бунтарей, нас); О. М. сказала свое «да» всему «декадентскому» (то есть тому, что именовалось декадентским); передо мною возникли в первый же год посещения Соловьевых: прерафаэлиты, Ботичелли, импрессионисты, Левитан, Куинджи, Нестеров (потом — Врубель, Якунчикова и будущие деятели «Мира Искусства»); вспыхнул сознательный интерес к выставкам, Третьяковской галерее; ряд альбомов, журналов с изображениями итальянцев и новейших художников в сведении с моими тайными упражнениями в «глазе» и «наукой увидеть» столь же бурно развил культуру изобразительных искусств, сколь оформил мои симпатии к символистам; она заинтересовала меня вскоре Бодлэром, Верлэном, Метерлинком, Уайльдом, Ницше, Рэскиным, Пеладаном, Гюисмансом; то, о чем я издали слышал, приблизилось, стало ежедневным общением, обменом книг и мыслями о прочитанном; в противовес ровному выращиванию меня в моральных лучах Михаилом Сергеевичем, стиль моей дружбы с О. М. выявил неровное, угловатое схватки и несогласия, в которых не всегда она оказывала правоту взрослой (это и было в ней дорого); не прошло и двух лет, как мы с ней остро царапались из-за Ибсена, Достоевского, которых я боготворил и которых она ненавидела, из-за премьер слагающихся в настоящий театр «художественников», которых отрицали все Соловьевы и к которым пылал я;162 тем не менее: посещения Соловьевых (сперва не менее трех раз в неделю; потом — четырех, пяти, ежедневных и, наконец — два раза в день) стали мне школой; к урокам Поливанова, к собственному философскому чтению, к практическим упражнениям присоединялось принятие в члены чайного стола Соловьевых, или моей Флорентийской академии.

Я был раз навсегда вырван из гибельного подполья; в общении с О. М. начал обретать свой язык, который был «наш язык», язык бесед с Сережей и Ольгой Михайловной; мое безъязычие коренилось в том, что я, переживая метафору в жестах игры и любуясь метафорой языка, не ввел ее в обиход; а все новое, что во мне жило, было не-оформлено без метафоры; у Соловьевых я слышал:

— В. Ф. М.163 — фавн; он — козлит.

Меня осенило:

«Ээ, — да так можно вслух говорить; я же думал, что это — верх неприличия!»

И я заговорил на жаргоне квартиры; жаргон оформил и заострил: вышел язык «Симфонии».

Этому приобщению меня к языку я обязан Сереже и О. М.; до них я не забывал в процессе выговаривания процесса выговаривания; и строил фразу, как перевод на латинский язык; разговаривая же, думал: «что бы еще сказать?» Все, что высказывал, было некстати; с Ольгой Михайловной забывал процесс речи; и — речь лилась; оказывался сметливым отроком.

Характеризуя покойную О. М., должен подчеркнуть в ней не то, что подчеркивалось (между прочим и мною); не только экстравагантный порыв, который в ней жил, но многое другое, преобладавшее: трезвость, реализм, практицизм, свойственный трудовому человеку, помогающему мужу зарабатывать средства к жизни; и остро видела мелочи; ее полеты служили ей средством на краткое время забыть рой забот (материальных, семейных и родственных), чтобы с утра в них опять очутиться; ей было бы свойственно говорить: «Утро вечера мудренее»; «утро», трезвость дневного сознания были подчеркнуты; романтизм иных жестов имел изнанкою не наивное улетание в «куда-то» и «что-то», а страстность весьма реальной натуры: страстность и ум, — этими чертами определялась она более, чем эстетизмом; в ее понимании новых веяний не было подленького эстетизма, который выступил на поверхность жизни Москвы, как сыпь, с которой теперь нас безграмотно (а иногда и подло) связывают; она понимала многое не от «мистики» чувств, а от ума; утонченность действенна, когда она не врожденна; врожденная утонченность часто есть «декаданс»; утонченность в О. М. — итог большой работы, усилий ума; все отдающее «эстетизмом» ей было чуждо, как отвратительный стиль; она любила Рэскина, но разбиралась в Рэскине, любила Берн-Джонса, Гента, Россетти задолго до моды на них; любила не слепо, с разбором; вовсе не понимать ее — мыслить, будто была она переутонченницей ради «стиля»; ее фигурка в стареньком подряснике, покрытом тюлевой тряпочкой, и прическа башенкой (для скорости), нас пленявшие, были самим антимодернизмом; стилизованные головки, прически на уши или десятки вскоре появившихся «незнакомок», «прекрасных дам» и прочих «нечистей» внушили бы ей, трезво-реальной, гадливость; по отношению к этой компании, сведшей «новые веяния» к стилю головок с коробок конфет, она была скорее уж «синим чулком»; еслиJ же случался и «стиль» от сочетания старенького балахончика с тюлем и башенкой кое-как сколотых волос, так это был «стиль» всех ее жизненных выявлений, выстраданных узнаний, рабочих трудов, так ее облагородивших, что, надень она и рогожу, а на голову хоть котел, нашлись бы дуры, которые бы из этого действия небрежения ее к себе вывели б новую моду. Помню, как убила ее встреча с умницей Гиппиус, элегантной, одетой с утонченным вкусом и вовсе не выпиравшей тем «стилем», которым скоро окрасилась Москва и которому подражали: от богатых купчих до бедных курсисточек; Ольга Михайловна, переписывавшаяся с Гиппиус, но ее не видевшая, пришла в ужас от нее с первой встречи; в чем дело? В «стиле», в сознательном «эстетизме», хотя б и со вкусом; сколько было ссор между нами из-за 3. Н. Гиппиус, которую О. М. вычеркнула из списка живых; за что? За лорнетку, под-крас губ и за белое платье нам «напоказ».

Она ненавидела «модернизм» в кавычках; с позою не мирился ее наблюдательный юмор.

Тем не менее она горела — не «мистическим» горением холодных, как рыбы, дур эстетизма, а горением испанской страстности живого, неуравновешенного темперамента; горела умом; она была очень умна; я не видел ни одной умной «эстетки».

Короче говоря, не сравнивайте О. М. с некоторыми ее художественными увлечениями, — с фигурами а ля Россетти иль с призраками метерлинковских драм; подглядев в Гиппиус штрихи Гедды Габлер164, О. М. счеркнула ее со списка знакомых; подглядев русскую «бабу» в Олениной-д'Альгейм, пришла в восторг от нее. Сравнивайте «стиль» ее жестов скорее с красками испанских художников; в здоровый период жизни в ней что-то было от персонажей художника Зурбарана; нервно перетерзавшись и временно заболев в последний год жизни, она явила зловещую хмурь (ряд идейных разочарований, боязнь за здоровье мужа, заботы о сыне и так далее); тогда она стала напоминать колоритом и линией жестов художника Греко, если бы осталась жива, быстро б справилась со своей омраченностью; и появилось бы в ней нечто от Рембрандта. Глубокие тени умственного анализа были ей свойственны в сочетании с «чуть-чуть» красок; но в «чуть-чуть» была жизненность простоты и вовсе не «мистики» примитива; налет «мистики» — налет последних месяцев жизни: с осени 1902 года; этот налет появился так, как могла б появиться рогожа на плечах вместо тюлевых кружев; даже в этом, болезненном, одеянии последних месяцев она была сама, своя; но не думайте, что «рогожа» — ей присущее платье.

Все это должно сказать, потому что фигуры покойных в традиции думать о них искажены: модернистическими дурами, дураками и действительно больными людьми, из которых многие — родственницы покойной.

И Михаила Сергеевича нельзя представлять в средневековом тоне; его образ мне видится взятым в технике кисти — не то Перуджино, а не то Рафаэля; автор головы Сикста165 мог дать реальный портрет Михаила Сергеевича.

Ботичелли дал бы кривую пародию.

М. С. действовал на волю, О. М. на интеллект; мир переживаний, чувств — сфера общения с Сережей; чувства изменчивее, интеллект имеет непеременную ось; с Сережей единила молодость; пяти лет разницы не существовало; конкретною мыслью о переживаниях опередил возраст; я в тот период (от пятнадцати до семнадцати лет) скорей отставал; у меня были абстрактные мысли с конкретными чувствами; в чем-то уравнивалось различие возрастов; в итоге — сочувствие, возникшее между нами; — и стертость граней между «игрой» и «всериоз»; у обоих — очень «сериозные игры»; а в жизни оба были детьми; я — вопреки моей искалеченности; он — вопреки глубокодумию своему; мы не раз менялись позициями: был период, когда мысль моя развивалась стремительно; Сережа же мыслями отставал; зато чувства мои обеднели; а в нем чувства приняли удивительные оттенки, меня пленявшие; мы не раз дополняли друг друга; образовалось сотрудничество под ковкою мироощущения, в которое материал вкладывали: я ч он; вспоминая иные словечки, мысли, подгляды, просто не знаю, кто автор их: я иль Сережа: будь высказаны в печати они, какою литерой надо бы их подписать: «Б» (Боря), или «С» (Сережа); справедливее их подписать псевдонимом «БЭЭС» (Боря-Сережа, Сережа-Боря).

Самое ценное в этом общении: итог его — коллективное безыменное творчество: так в древности возникали «мифы»: наши игры и разговоры — мифотворения или — эскизы к Сереже-Бориной картине, краски которой слагались: из теневых тонов моей сирой жизни, из линии моих «странных игр»; Сережа брал палитру красок у матери, световой колорит у отца; так мы оба нуждались в беседах с Ольгой Михайловной и с Михаилом Сергеевичем; без них где взять красок? Родители, привлеченные к сыну и к другу сына, показывали световой колорит ярких красок; и сами с годами втянулись в «игру», переросшую детскую стадию, ставшую давно мироощущением нового быта.

Мироощущение — не мировоззрение; и мироощущение не ощущение; позднее мировоззрительные элементы подавал я, а материал по-новому воспринятых ощущений подавал мне Сережа, ставший необходимым мне, как я ему; только мировоззрением, только ощущением каждый из нас удовлетворяться не мог; мироощущение — эскиз, сочиняемый нами вдвоем: краски, свет от родителей Соловьевых, линия и тень, принесенные мной, создавали количественную качественность (где понятие — количественно, а ощущение — качественно); это был новый синтез наш.

В моем сознании это было действием символизма.

И родители, живо заинтересованные сотрудничеством под формою дружбы, стали вкладывать в сотрудничество сериозный смысл: в посидениях вчетвером и в беседах с Сережей: вдвоем; и беседы вдвоем были нужны тем более, чем более получали мы моральной и умственной пищи за чайным столом Соловьевых; нужно было услышанное сложить в жест нашего мироощущения, чтобы сложенное в первую голову принести родителям Сережи, Ольге Михайловне и Михаилу Сергеевичу; они стали первыми нашими оценщиками и первыми критиками; и незаметно — вполне — сотворцами.

Поздней круглый стол Соловьевых стал выходом и в общественность; ведь за этим столом появлялись знакомые Соловьевых, сериозно ценившие их и с ними считавшиеся; появлялись: писательница Коваленская, молодой историк Михаил Николаевич Коваленский (будущий большевик), Сергей Николаевич Трубецкой, Владимир Сергеевич Соловьев; позднее — Валерий Брюсов, Гиппиус, Г. А. Рачинский; ценя Соловьевых и видя, что они с нами «всериоз», посетители — начинали и с нами общаться, как с равными; и Брюсов пишет после первого посещения Соловьевых: «Сын Соловьева, юный Сергей Михайлович, тоже мило беседовал о Корнеле и Расине. Ждали сына проф. Бугаева, декадентствующего юношу… но… его не было дома (он живет рядом)» («Дневники», стр. 106)166.

Выход в люди действительно рядом был: стоило из детской комнаты, где устраивались наши творческие деяния и «сокровенные» разговоры, пройти коридориком, и попадали в уютную атмосферу родного стола, за которым сидели те, которые интересовали нас: Трубецкой, Брюсов, Мережковский, «дядя Володя» (Владимир Соловьев), — взятые, так сказать, в самом выгодном свете и с нами внимательные, хотя бы ради родителей, которые, — «наши», которые в случае беды отстоят; так готовился в семилетии выход нашего подполья иль детского творимого еще мировоззрения, прогнанного сквозь критику и О. М. и М. С, в большой свет.

Так сложился в Москве кружок, сгруппированный вокруг Соловьевых, — кружок, о котором узнали, к которому притянулись и старшие, и молодые: знакомые Соловьевых и некоторые из моих университетских друзей.

Считаю значение Сережи в моей интимной, а также общественной жизни незаменимым, огромным; мой маленький «друг» скоро вырос в сознании в сериознейший авторитет, не говоря уже о любви и доверии, которые были конкретны меж нами, мальчишками, и которые — те же меж нами теперь, когда мы склоняемся к старости: тридцатипятилетие дружбы — не шутка.

Самым ценным в общении с Сережей было то обстоятельство, что предмет общения (шутки, игры, обмен впечатлений от жизни, от мира искусств) располагались вокруг единого стержня, или, по-нашему, — «одного»; самое выражение «об одном», «о главном» в те годы сложилось меж нами; думаю, что это наше «одно», — понятие о «целом»; в одном оформлении оно есть понятие о культуре, как живой связи знаний, а не каталоге лишь; в другом разрезе — это мое понятие о конкретно совершаемом синтезе, как символе; в третьем — понятие энтелехии;167 философские, эстетические, теологические, культурные и социальные оформления переживаемой темы — диалектические вариации, ее не исчерпывавшие; тема — в культуре, которую надо бы заново вытворить: то, в чем жили и что считалось культурой, — уже было разъедом и пылью: концом, — не началом; тема рубежа уже была подкладкою игр всериоз или сериозностей в шутку, — зовите как хотите; все мы были дети: и без игры обойтись не умели; с другой стороны, по отношению к многим детям, «сынкам» и «дочкам», распространителям идиотизмов традиций, мы были как старички; и в кошки-мышки играть не хотели; в конец же мира — играли; не важен сюжет игры; важна тональность; всякая игра — была вариацией не игры, а «навек одного»;168 мы выдумали символику белого цвета (не в политическом, разумеется, смысле!), как смысла пленума красок; и противополагали пленуму, как культуре, отсутствие красок: мрак; играли в то, как со светом борется мрак; если бы мы в те годы штудировали оптику Гете, мы стали б гетистами; но поскольку оба читали «Апокалипсис», то и брали оттуда сюжетные образы, располагая свободно их; и слугою тьмы делался нам гимназический Павликовский (ведь и Сережа стал поливановцем), а ипостась — Отец-Сын-Дух — разыгрывалась в трех живых лицах: отец — Лев Иванович; сын — Иван Львович; а дух — внук Льва Ивановича (ныне — профессор)169.

Это не теология, а сценарии к теме: культура и цивилизация; «одно», как культура; и «единица», как часть целого.

Темами игр всериоз или игривых размышлений была, сказал бы я, детски-дерзостная попытка инсценировать в лицах не скучные кошки-мышки, а не до конца нам ясную культурно-философскую мысль; за мной тянулась в годах своя игра в несуществующую историю; у Сережи — своя игра: в мифы; после взаимного ознакомления оказалось: игра подходит к игре; соединив игры, увидели сквозь них — не игру вовсе; заговорили на собственном арбатском жаргоне; О. М. и М. С, прислушавшись к нам, поняли нас, оберегая игры от глупого глаза подглядывателей.

Из особого стиля слов (нас двоих, а потом четверых) развился и особый язык; есть воровское наречие; представьте себе наречие, силящееся новыми словами коснуться всего хорошего и доброго; образовалась привычка к особому языку: впоследствии Блоки в Москве, стараясь дружить и проникнуть в укромные уголки «арбатского» говора, не поняли многого, читая «словечки» языка не должным образом; представьте, что вышло бы, если бы филологически соединили слова «буза» и «арбуз» на основании будто бы общего корня «буз»? Какое вавилонское столпотворение смыслов возникло бы! У Блока был свой язык, чуждый нам; не в этом была беда, — в том, что, разойдясь с нами, Блок выдумал о нас фикции на основании прочтения по прямому проводу слова «бутуз», как арбуз; уже всякие тетушки, отстоящие за миллион верст от генезиса символических языков и игр, нагромоздили всякие вавилонские башни — доказывать: «паинька» Блок заразился мистикой от «бяк» Бори и Сережи;170 другой вопрос, как у ученого математика вырос сын идиот, производящий слово арбуз от бутуз, или как осторожный и трезвый М. С. Соловьев допустил, чтобы у его сына ум зашел бы за разум.

Ох, эти сплетни, продукт распада дворянского бытика, притирающиеся революцией и прокладывающие мостки по топям мистического анархизма!

Блок-то и был единственный «мистик», сперва фетишистски отнесшийся к метафорам жаргона, потом перенесший собственные смешения с больной головы на здоровую; хорошо, что он потом отрезвел: не мы ли трезвили его двухлетней полемикой (в эпоху его мистико-анархических увлечений)171 в качестве помощников позитивного, трезвого, Брюсова.

Я нарочно связываю эпоху первых игр с маленьким Соловьевым с более далеким периодом; мы шли вместе годами — не в догме, не в оформлении, не в рабочей гипотезе, а в музыкальной теме; и теперь, будучи с С. М. Соловьевым в оформливании столь же противоположны, как зенит и надир172, мы продолжаем в «теме», в «мелодии» слышать друг друга.

А Блока я понимал, может быть, два-три года, не более; да и то оказалось, что ничего-то не понял.

Бывало, летит записка из третьего этажа во второй: «Дорогой Сережа, не придете ли?» Или: летит записка из второго этажа в третий: «Дорогой Боря, не придете ли?» И Сережа или Боря — идут; одно время заходы эти стали ежедневным явлением. Если Сережа поднимался на третий этаж, то он попадал за вечерний чай, где помалкивал перед отцом (будучи связан дома, немел я: Сережа, конечно, подметил это); отец с лукавой иронией, бывало, разлистывает рыхлый том «Оправдания добра» Соловьева:173

— А дядюшка ваш, — он покрикивает, — все добро вот оправдывает!

И бежит в коридор с громким возгласом:

— Аннушка, почистите сюртучок! И — в клуб.

Мать сидит у себя, иль — в гостях: языки развязались!

Если я вниз опускаюсь, с Сережей проходим по темному коридорику в тихую и просторную его комнату; и игра-разговор вдвоем выступает изо всех берегов; к половине ж десятого громкий приветливый зов:

— Сережа, Боря — идите к чаю!

И прекрасное посидение возникает с родителями, как посидение в креслах партера пред поднятой занавесью; и так продолжалось года; я не помню, как бледный и хрупкий ребенок, одетый в красивые черные или красные курточки, обвисающие кружевами, с мягчайшими светлыми волосами вытягивался в загорелого почти брюнета, крепкого, широкоплечего, в красной рубахе, в выцветшей студенческой шапке (всегда на затылке), с лихо вздернутыми каштановыми усами, соединяющего революцию с филологической кабинетной культурой, отмахивающего по полям километры в смазных сапогах и ищущего единенья с народом в окрестных селах.

В линии лет ничего не ломалось в нас: мифы словечек лишь стали проблемами стиховедения у меня; и критикою конъюнктур у него; тема исканий новой культуры еще оставалась в эпоху 1907 и 1908 годов; потом мы, дружески распростившись, пошли по разным дорогам, перекликаясь всегда; за двенадцать лет — ни одной тучки непонимания при всей разности оформлений и выбора рабочих гипотез текучих моментов.

С самого начала встреч мой друг-брат вносил в тему общенья ярчайшие краски своих символических восприятий; а я — нес рельеф; светотени; и перспективу макета, который потом становился ареной действительности.

И уже вскоре мелодия нашего разговорного действа вступила в стадию театрального действия; и мы ставили отрывки из «Пиковой дамы» и «Макбета» в дыре коридорика, как в неком «вертепе», привлекши двух мальчиков (Колю Маркова и Ваню Величкина); я — стал выдумщиком бутафории; Сережа — оценщиком текста; в следующих постановках уже вылезаем из тесного коридора, отхватывая и часть комнаты: для импровизируемой сцены; уже постановки — сложнее; текст — то же: мы пишем сценарии к «Капитанской дочке», к отрывкам из «Пиквикского клуба» Диккенса; ставим и Майкова («Два мира»), и сцены «Мессинской невесты»;174 к постановке Майкова призываем на помощь Михаила Сергеевича, а к Шиллеру вызываем «спеца», Владимира Михайловича Лопатина; ширится труппа; ширится круг зрителей; сам Поливанов узнает о наших затеях; но театр закрыт: студия перерастает его, становясь своеобразно разыгрываемой комедией «дель арте»; мы — постоянные импровизаторы, мифотворцы сюжетов, рисующих драматическую борьбу света и тьмы (начала с концом); миф — события, происходящие с нами и нашими знакомыми; место действия: Арбат, Новодевичий Монастырь, Поливановская гимназия; перелагая знакомых в свой миф, мы выращиваем всякую фантастику в стиле Гофмана и Эдгара По: фантастику реализма; нужна нам не сказка, не тридесятое царство: нам нужен Арбат, Неопалимовский переулок; и для съемок местностей зорко оглядываем топографию переулков, чтоб в наших рассказах друг другу соблюсти иллюзию натуры. Бывало, начинаю импровизировать, как собрались в гимназии (описываю какой-нибудь эпизод), и вдруг прерываю себя:

— По лестнице бежит перепуганный Кедрин… Ну, а теперь ты, Сережа!

Сережа, подхватывая сюжет, остранняет его до катастрофы:

— Тут открылось — вот что: Казимир Клементьич [Павликовский] ведет под гимназию подкоп… Тебе, Боря!

Перекидывали, точно мячик, сюжет; сочиняемый миф — настоящее сюжетное наводнение: становился трилогией, тетралогией он; тема ширилась до всемирной истории; центром же оставалась Москва; договорились до мирового переворота, в Москве начинаемого.

Почем знать — может, были предчувствия будущего; уж поздней Соловьев прочел лекцию о «Конце всемирной истории»;175 она оказаласяна руку нам, почти детям, и мы, разумеется, ее прибрали к рукам (прибирали все, что казалось интригующим).

С какого-то из моментов комедии «дель арте» в ней оказались родители: сперва зрителями, потом участниками в сочинительстве сюжетного мифа; они имели и ухо, и такт различать метафорический стиль от материальной реальности; к сожалению, этого уха не оказалось, например, у М. А. Бекетовой в тоне ее воспоминаний об играх у Блоков176.

Они появились средь нас в теме рубежа; и двойка родителей соединилась дружески с детской двойкой; Михаил Сергеевич, человек трезвый, учитывающий и взвешивающий; скорее консервативный во вкусах, нежели новатор; но за романтикой наших «зорь» он расслышал и ощупь реального; за любовью к Шекспиру и Пушкину, у консерваторов быта, разглядывал и к Шекспиру и к Пушкину приставшую пыль; его приятель-пушкинолюб, цензор Венкстерн, тогда маститая личность Москвы, изживался в ненужных стихах да в ненужном брюзжанье на новое; не от новаторства Михаил Сергеевич понял, что Брюсов-то со всеми странностями ближе к Пушкину, чем культ бюста Пушкина; в годах он вымеривал наши силы и силы отцов, с позитивною трезвостью он вырешил: ближайшее десятилетие — за нами.

В теме рубежа появился к нам в детскую, простучав башмаками по темному коридорику, рубежу поколений; в романтике наших вспыхов учел он здоровье протянутости к молодому и дерзкому; с прехладнокровною трезвостью откурив папироску свою с Трубецкими, не пускаясь в излишние споры, вошел к нам он с «уф, надоело» (по адресу Трубецких), и с обычной лукавою мягкостью он зажег папироску у нас.

Маститые друзья уважали ужасно его: Трубецкой приходил за советом; Венкстерн чтил в нем трезвое умение ценить все «великое».

Как же ушиб его ценитель и классик, представ в 1902 году пред Венкстерном вполне неожиданно.

Дело же было так.

Выходила «Симфония»; подлинный издатель — Михаил Сергеевич; Венкстерн — разрешающий цензор; куль-тур-трэгер в нем был в диком ужасе от «Симфонии» и даже не мыслил, что автор здоров; предполагая юношу-маньяка, из жалости к идиотику, он его вызывал для отеческих увещеваний («Молодой человек, не губите себя»); я же был псевдоним: не пошел объясняться; издатель пошел объясняться.

— А, Миша, здравствуй! — радостно встретил Венкстерн, просто не зная, куда усадить, но не понимая мотива появления Соловьева в цензуре; мирно они говорили; наконец Венкстерн спрашивает:

— Почему же ты никогда не придешь ко мне на дом: вот, в кои веки пришел, а пришел — в место службы; почему для свидания нашего ты выбрал это именно место?

— Я же к тебе пришел по делу вызова меня тобою, как цензора.

— Как?

— Очень просто.

— Ничего не понимаю!

— Ты же вызвал автора «Симфонии», но он — псевдоним; вот я и явился к тебе как издатель!

Такой приблизительно вышел у них разговор в передаче М. С.

Венкстерн выпучил глаза: наступило тягостное молчание:

— Ты… издаешь… этот бред?

— Да, я.

— Не понимаю!

— Считаю произведение художественно ценным.

Опять наступило молчание, тяжелое и угрюмое: одно время Венкстерн полагал, что М. С, сойдя с ума, сам сочинил этот бред.

Скоро сплетни раскрыли и мой псевдоним;177 события показали: М. С. не сошел с ума; изумление сменилось яростью: ареопаг охранителей высшей московской культуры сбесился: шипели Шишкины, болтали Вельские, высмеивали Венкстерны; презирали Петровские; патетически ломал руки Лопатин; терроризировал терпкой гримасой меня Трубецкой; за нос хватался Анучин; лопотал Лейст; и подщипывал Сушкин: «Терпеть не могу декадентишки!»; а Михаил Сергеевич тихо и твердо молчал; но дымок папиросы его рисовал мне «да» — мне, Брюсову, стихам Блока, перевиваясь через рубеж двух столетий и расстилаясь уравновешенными волокнами; в неравновесии оказались скорее седые отцы; но и — ужас: среди отцов обнаружились перебежчики: седеющий Рачинский, старушка А. Г. Коваленская, чтимая писательница.

Тема рубежа выпирала уже из ряда фактов — наружу с большим неприличием.

Я потому привожу разговор Соловьева с Венкстерном (со слов Соловьева), что разговор этот — симптом рубежа: и происходит на рубеже; связываю свою рубежную тему с темою Соловьевых: квартира их стала одной из «зловредных» ячеек, в которой вымечивался рубеж понимания с проблемою разъезжающихся пугающих ножниц.

Что для нас с Сережей было заскоком из юности и романтизма зари, человеку другого уже поколения, но трезво видящему неизбежность разрыва со старым, стало ясно исторической неизбежностью и, может быть, роком.

Из лиц, с которыми пришлось встречаться за круглым столом в эпоху 1895–1899 годов (эпоха гимназическая), отмечу стан родственников, потрясавших количеством; мне впоследствии Сережа представляется несчастным бегуном, ежедневно мчащимся по квартирам родных, переутомленным, напуганным родственными разговорами, всегда угасающим и натыкающимся на надутые физиономии:

— Ты нас забыл!

— Подумай, — жаловался он мне, — я же только и делаю, что обегаю: всю жизнь обегаю, установив очередь; но круг обега велик; едва обежишь, — беги снова; при этом старании, отнимающем рабочее время, — все обижаются!

Родственники со стороны отца — семейство профессора Нила Попова, состоящее из кислой вдовы в трауре, Веры

Сергеевны (тетки), двух дочерей и сына, Сережи Попова (бывшего поливановца); странная Надежда Сергеевна Соловьева (тетка), Поликсена Сергеевна, являвшаяся часто в Москву со старушкою матерью, женой историка; семейство профессора П. В. Безобразова (Мария Сергеевна, опять-таки тетка Сережи), периодически возникавшие в Москве и из Москвы исчезавшие: семейство с тремя дочерями. Со стороны матери — две бабушки: родная А. Г. Коваленская и двоюродная С. Г. Карелина (дочь путешественника и этнографа), великолепная розовая старушка, соединившая сантименты поэзии Жуковского с языческим жизнелюбием и разводившая около Москвы кур и розы (куры — дань плодородию, а розы — дань романтизму); наконец многолюдное семейство А. Г. Коваленской, переплетенное узами родства с семейством Бекетовых: характера родства я всю жизнь не мог уловить; только знал: бекетовская линия была в кровном, но замаскированном церемоннейшими приличиями антагонизме с Коваленскими;178 и этот антагонизм я всегда чувствовал, когда говорил с покойной матерью Александра Блока; максимум субъективной несправедливости вскрывался в ней, такой доброй и умной; и едкие стрелы слетали по адресу Коваленских, что и опрокинулось на Сережу в пресловутой ссоре нас с Блоками; единственный раз я позволил себе пылкие выражения по адресу покойной Александры Андреевны (матери Блока), чтоб прекратить ее поток незаслуженных обвинений против моего друга; это было мотивом и моего уезда из Шахматова179. Должен сказать: старенькая А. Г. Коваленская по адресу «бекетовской» линии посылала такие же стрелы; и в этом деянии мне была неприятна.

Коваленских было не мало: семейство Николая Михайловича (дяди Сережи) с дочерями и сыновьями: сын, «Миша» в то время студент (бывший поливановец) — постоянный посетитель «круглого стола», марксист, то любезный, то кисло обиженный: больно он потом подколол меня из газеты «Курьер»;180 во-вторых: семейство Виктора Михайловича Коваленского (жена, дочь Маруся и крошки — Лиза и Саша); семейство Марконет, верней Марконетов (два брата, тетя Сережи, Александра Михайловна); скоро один из Марконетов скончался; другого я описал в воспоминаниях, посвященных А. Блоку; были Дементьевы, еще кто-то, — не перечесть!

Все — родня!

И она появлялась за круглым столом; все считались с советом и мнением Михаила Сергеевича, он, средь них молодой, мне казался подчас патриархом кряхтящим многоветвистого «клана» родни, среди которого я забыл отметить Владимира Соловьева, являвшегося при наездах в Москву и просиживавшего всегда за шашками, чтением своих произведений Михаилу Сергеевичу или так себе заседавшего и хохотавшего на шутки и комические высказывания маленького племянника, который при нем начинал вдруг проказничать.

Не могу я коснуться отдельных персон многочисленного клана родни: не хочу осложнять свою книгу огромнейшим флюсом, раздув в главке, рисующей Соловьевых, — градацию: «Коваленские», «Марконеты», «Поповы» и «Безобразовы».

Отмечу Александру Григорьевну, бабушку, сказочницу, которую чаще видел и которая с нежною лаской приветила Борю Бугаева (потом и открыла ему цветочное Дедово); мы с ней подружились; особенно подружились осенью 1896 года, когда родители Сережи уехали за границу, а бабушка переселилась к внуку и стала возглавлять чайный стол, нас обвеивая атмосферою сказок; в ней было что-то мне сочетающее Андерсена с Вольтером, Жуковского с просто старенькой бабушкой в чепце и косынке, но без единого седого волоса, — бабушкой, маленькой и приветливо дрожащей над разливанием чая; Андерсен, так сказать, был явно написан у нее на лице; а Вольтер — таился: в молчании сжатых губ, в зорко видящих и чего-то не договаривающих острых и умных глазах ее; «мягкая» бабушка могла стать при случае бабушкою очень твердой; и — лучше бы этого не было!181

«Твердую» бабушку я поздней разглядел; «мягкая» бабушка в 1896 году заворожила меня; сидим, бывало, за чаем; она же, трясясь, все лепечет такие уютные вещи; вокруг — образы баллад и переводов Жуковского: и «Рыцарь Роллон», и «Епископ Гаттон», и «Смальгольмский барон»182; и из открытых дверей пустой спальни родителей выглядывает привидение: уютно, а жутко.

Из не-родни у Соловьевых встречал в эти годы: Е. К. Лопатину, знаемую по Демьянову и по Царицыну, дочь профессора Герье, Е. Ф., проф. И. Ф. Огнева, гистолога, который весьма импонировал гистологической философией (а сынов Огневых забрали мы в труппу); бывала Е. Унковская — худая, сухая, кривая и бледная; реагировала — поджимом губ, перетонченным и многоструйным: на умные вещи — приятным поджимом, на глупые — кислым; за ряд с нею встреч я не выслушал ни единой мысли: ни умной, ни глупой; вероятно — от переутонченности; появлялся весьма интересный искатель проблем, репетитор Новский; являлся и бледно-желтый, седой, весь скрежещущий смехом генерал-лейтенант Деннет — тот, который попался и Брюсову на зубок в «Дневники». Был еще какой-то генерал Lettre, «совершивший Хивинский поход и там на верблюде читавший Тацита» (стр. 106);183 появлялся и публицист В. Величко; но после поездки своей в «Испагань»184 не являвшийся (каламбур Владимира Соловьева по поводу появления Величко сотрудником «Нового Времени»: «Испагань», — потому что Величко, по мнению В. С, «испоганился»). Бывал и профессор Сергей Николаевич Трубецкой, — неуклюжий, высокий и тощий, с ходулями, а не ногами, с коротеньким туловищем и с верблюжьей головкою, обрамленною желто-рыжей бородкою, с маленькими, беспокойными, сидящими глубоко подо лбом глазками, но с улыбкою очаровательной, почти детской, сбегающей и переходящей в весьма неприязненное равнодушие, — человек порывистый, нервный, больной, вероятно, пороком сердца; в нем поражало меня сочетанье порыва, бросающего корпус на собеседника, размаха длинной руки с проявляемой внезапно чванностью и сухой задержью всех движений; подаст при прощанье два пальца; или, повернувшись спиной, уйдет, не простившись; то — в старании быть ласковым — какое-то забеганье вперед; то — жест аристократа; и — не без дегенерации: не во имя сословных традиций, а в защиту метафизической философии; автор книги о Логосе185 впоследствии меня волновал и по личным мотивам, волновал резким поворотом от предупредительности к надменству: для унижения во мне «декадента»!

Но прямота, правдивость — подчеркивались; и сквозь маленькие неприятности, им поставленные на иных из тропинок мне, должен признаться, что нравился он: и в приязни, и в неприязни — сердечный; не головой реагировал, а сердечной болезнью (она-то и унесла в могилу его).

О встречах с Владимиром Соловьевым и о своих впечатлениях от него писал [См. «Первое свидание» (поэма), «Владимир Соловьев» («Арабески»), «Воспоминания о Блоке» (журнал «Эпопея» № 1)186] и не раз; не хочу повторяться.

Привыкнувши к Соловьевым, у них я учился вступать в разговор с посторонними, одно время являя нелепое раздвоение между Соловьевыми и всеми другими: у Соловьевых я был интересным отроком, с которым всериоз разговаривали; во всех прочих домах и в гимназии я оставался весьма ограниченным, тихим, немым гимназистом.

7. Я обретаю «уважение»

В седьмом и восьмом классе — иной уже я: бурно, катастрофически даже, я весь разорвался в словах; прежде чувствовал давление на орган речи; меня считали немым; но теперь: я хлынул словами на все окружающее.

Прорыв в слово готовился работою чтения; и всею культурою соловьевской квартиры, приучавшей меня к убеждению, что и я говорить могу; то — плод общения с Соловьевыми, с писательницей А. Г. Коваленской, беседы со взрослыми (и Трубецким, и Владимиром Соловьевым); я осмелел. Что мне мнение Подолинского, Сатина или Готье и прочих воспитанников седьмого класса, когда мне внимает Владимир Сергеевич Соловьев? Углубление в мысль в соединении с овладением культурой слова дало силу сбросить инерцию создавшегося положения с «немотой», с «глупотой»; я почувствовал под собою опору: и дома, и даже в гимназии.

Опора дома заключалась в том, что для матери обнаружилось: я исключительно музыкален; произошло это так: интересуясь культурою северян (Ибсеном, Бьернсоном, Гамсуном, Галленом, Григом и Свендсеном), я на последние деньги купил для матери тетрадку «Лирише Штюкке» Грига; очаровав ее Григом, я ей принес новую тетрадку того же Грига; мы оба отдались норвежским мелодиям; подчитывая литературу о Григе, я стал приносить то балладу, то сюиты «Пер Гинт» и «Зигурд Иорзальфар», незаметно и хитро пропагандируя Грига;187 мать следовала за мной в своих интересах; с изумлением она говорила:

— Ведь ты понимаешь музыку?

Григ, даже Ребиков вместе с бешеным увлечением Вагнером и интересом к Римскому-Корсакову переживались согласно; в виду понимания музыки мною, меня стали брать на симфонические концерты; у нас было два абонементных билета; отец же концертов не посещал никогда; с седьмого класса уже начинается систематическое отсиживание концертов, до самого окончания университета;

мы с матерью посещали и частную оперу Мамонтова; я незаметно модернизировал вкусы матери, вплоть до внушения ей понимания декораций Врубеля; посещаем и выставки; я и здесь с незаметным нажимом склонял ее: к Левитану, Нестерову, Татевосянцу, Коровину; мать отдается импрессионизму и примитиву. То же по отношению к Художественному театру: Чехов, Ибсен, Гауптман становятся кругом совместного чтения; некогда она мне читала Гоголя, Диккенса; теперь я, семиклассник, являюся ей читать «Слепых» Метерлинка, «Потонувший колокол» и «Ганнеле» Гауптмана188; с удивлением она говорит обо мне:

— Откуда у него этот вкус?

Она ставит это на вид и отцу, подчеркивая перед ним якобы влияние на меня Соловьевых: она — сторонница сближения с ними.

Отец морщится; признавая талант в философе Соловьеве, он все же боится влияния на меня Соловьевых, весьма отклоняющих от науки меня; и в художественных увлечениях подозревает нечто мне чуждое; «новые веяния» ему не звучат: в Григе и Вагнере слышит шум; в постановках «Художественного театра» — видит культ «нервности»; и в корне отрицает во мне самую возможность разобраться в искусстве; у него свое представление об искусстве; искусство же понимает тот, кто себя посвящает обследованию истории искусств и «научных» эстетик вроде работ Фехнера и Гельмгольца; в этом априори отрицания во мне возможности к пониманию эстетики он упорен до самой смерти почти; наоборот: мать, подчеркивая мой вкус, ликует, что старинные ее опасения о появлении в нашей квартире «второго математика» не сбылись; эта-то уверенность ее и огорчает отца; математик номер два — не появится: он получает тройки по математике; огорчают исчезновения к Соловьевым; но, будучи нежным, как шелк, не стесняет он свободы моей, лишь оговаривая «увлечение» Соловьевыми:

— Они, Боренька, все — люди больные!

— Владимир Соловьев человек талантливый, но — больной: да-с, знаешь ли, — галлюцинации видит.

Присутствуя на нашем спектакле (отрывки из «Мессинской невесты»), он поднимает крик тотчас же после окончания представления:

— Нездоровая пища!.. Молодые люди изображают убийство! Надо вооружиться бодрым настроением; а разыгрываются всевозможные ужасы, — что они могут дать?

Он наталкивается на старушку Ковалевскую; она ставит на вид ему: это — Шиллер; может ли Шиллер худо влиять?

Невинная старушка перепугала отца: и он все к ней возвращался, испуганно моргая глазками:

— Старушка — туда же: неискренняя и напыщенная… Больная старушка, а — туда же…

Почему «больная старушка» — этого объяснить он не мог; а «больная старушка» была именно здоровой старушкою: многочадная, жизнелюбивая, она прожила до семидесяти пяти лет; по отцу выходило:

«Больная старушка… Туда же вот!»

Владимиру Соловьеву впоследствии он простил даже «Повесть об антихристе»; простил мне «Симфонию»; и даже нашел: Брюсов — «умная бестия»; а А. Г. Коваленской он до смерти не мог простить, что она защищала драматическую поэзию Шиллера; и все повторял:

— Больная старушка!

Не доверяя моим интересам к художеству, он с шестого класса подкладывал мне свои книжечки; это были: Бокль, Льюис («История философии»);189 в восьмом классе он подложил «Основные начала» Спенсера190 и «Логику» Милля, которую я одолел в университете лишь; одолевал уже в восьмом классе; подложил и «Историю индуктивных наук» Уэвеля (три тома);191 влюбленный в Шопенгауэра, пытающийся читать «Критику чистого разума» Канта192, я чувствовал сыновнюю обязанность заняться предложенным чтением; симпатии связывали с другим кругом чтения; но оставалось одно: отдаться и Миллю, и Спенсеру, и Уэвелю для-ради самообразования, и я грыз страницы, толкующие о «Наведении»; одно время я точно знал характер полемики Милля и Гамильтона (теперь вот забыл!); отец был доволен; мы похаживали по столовой, беседуя об априори и апостериори; и он подчеркивал: себе самому:

— У Бореньки, — да-с — интересы к научной мысли!

При наличии их для него «остраннялася» моя склонность к художеству; он начал меня посвящать и в «Основы эволюционной монадологии»; были мною усвоены его статьи; в разговоре с ним шевелил его темы; позиция отца познавательно заинтересовала меня; и рикошетом от него заинтересовался я — Лейбницем, прочтя сборник ему посвященный;193 и прочел самую «Монадологию»194. Кажется, в эту именно пору произошла первая моя встреча с «опытами» Фрэнсиса Бэкона;195 раскрыв их случайно, не мог оторваться; это тебе не Смайльс и не Спенсер, к которым у меня было немотивированное пренебрежение.

Одна из бесед с отцом окончилась мне судьбою моею: он будто невзначай с замиранием сердца сказал:

— Близится окончание гимназии, голубчик мой: и тебе придется подумать о факультете.

Он дал характеристику факультетов; и выходило: есть один только факультет: физико-математический; оба его отделения (математическое и естественное) дельны; прочие факультеты, за исключением медицинского, — не научны весьма; а образованный медик должен начать с естественного отделения.

Бедный отец! Волнуясь и меня испытуя, не знал он, что я в ряде месяцев уже подготовился к этой беседе; увлечение естествознанием миновало: я влекся к филологическому факультету (и именно: к философии); но я знал, что отца «ушибу», коли отдамся влечению; не желая стеснять свободы в серьезном, он согласился б с желанием стать мне филологом, а потом бы не спал по ночам и вздыхал:

«Да-с, карьера Бореньки — сломана-с: в корне взять — просто ужасно-с!»

Я знал: вопрос о факультете явит дуэль великодуший; я видел: выяви великодушие он, — он будет очень страдать; у меня возник план окончания двух факультетов; знание естествознания входило в круг моих философских забот; с роком «перекряхтеть» в университете лишних четыре года мирился я; так ответ мой готов был:

— Я уже думал об этом: хотелось бы мне поступить на естественный факультет!

Тут лицо отца просияло; и он не сдержал себя:

— Конечно, естествознание прекрасный предмет научной тренировки; словесные и юридические науки можно одолеть походя; для этого не нужно лабораторий; в естествознании практические занятия, знакомящие с методом, все…

Он — сиял, я — печалился, откладывая момент отдачи себя любимому кругу интересов на ряд лет.

С той поры отец удваивает со мной разговоры на научные темы, доволен он мной; и он подкладывает с подшарком за книгою книгу.

Так намечается в доме мой новый завет с родителями; разговоры с отцом о науке и с матерью о «новых веяньях».

В гимназии тоже является родственность интересов с воспитанником Владимировым, оставшимся на второй год в седьмом классе;196 он великолепно рисует; главное: увлекается Врубелем, Малютиным, Римским-Корсаковым, русскою стариною и Григом; на переменах мы оживленно толкуем; и я его посвящаю в новую литературу и в философию искусства; он же ориентирует в новом русском искусстве; мы заражаем друг друга; общение в годах углубляется: Василий Васильевич Владимиров один из ближайших друзей моей юности и первых литературных лет; а друг его Д. И. Янчин, сын покойного учителя географии (вместе с Владимировым оставшийся на второй год) незаметно втягивается в наши беседы; образуется тройка: Владимиров, Янчин, как второгодники и «новички» в нашем классе, не заражены традицией не считаться со мной.

И я, укрепленный моралью, саморазвитием, Соловьевыми, поддержкой родителей и признанием меня Владимировым и Янчиным, не без вызова оглядываю товарищей, вчера меня презиравших: пришла пора задать «перцу им!».

Тут-то и разразился случай: я лопнул словами.

Так это было.

Мать меня повела к Зубковым (к жене профессора и ее двум дочкам); я неожиданно для себя запроповедовал барышням о значении философии Индии: слушали, разинув рты; и я себя ощутил вдруг с павлиньим хвостом; пошли ужинать; присутствующий профессор детских болезней Корсаков мне показался вялым; я, неожиданно для себя его оборвав, стал и ему проповедовать: медицина не имеет критериев различать безумие от здоровья; мадам Зубкова была смущена; мать — удивлена; Корсаков — обижен; гимназистки глядели на меня с восхищением; и я вдруг ощутил в себе некую мощь от чувства своей правоты.

Дома мать не столько жаловалась на меня, сколько с юмором передавала:

— Понимаете ли — учит: да еще впал в азарт. Отец, знавший меня «тихим» мальчиком и сам в душе

спорщик, поглядывал с недоумением:

— В самом деле, Боренька, — как так, дружок мой: с позволения сказать, толком не зная, учишь профессора?

Ощутив вновь прилив странной мощи в себе, вместо того, чтоб сконфузиться, как обычно, впадая в азарт и ероша волосы, я заявил, что у Корсакова нет вовсе логики.

— Как так, дружок!

— А он утверждает, что — и так далее.

И, продолжая спор с Корсаковым, в первый раз круто я заперечил отцу, заперечил с наскоком; отец, забывая доводы, растерявшись, оглядывал меня с изумлением; вдруг рассмеялся, разведя руками:

— Скажите пожалуйста: ерошится и фыркает! Вероятно, он и во мне увидел бугаевский «перец». «Тихий» Боренька, став прегромким и пренесносным,

остановиться не мог; да и — проспорил: весь восьмой класс и все четыре года университетской жизни; на другой день, в гимназии, затеявши спор, он с потрясением пальца, с морщением бровей проповедовал… символизм: туманно, но вдохновенно, обрушивая на голову сбежавшегося класса потоки имен и цитат; старичок-надзиратель, привыкший к «тихому» воспитаннику, хотел было крикнуть:

— Тише, Бугаев!

Но встретившись с его взглядом, опустил голову и прошел мимо.

Класс фыркнул; скоро недоумение оборвало смех; у меня оказались сторонники (Владимиров, Янчин); я разгромил Писарева, Макса Нордау; я выдвинул лозунги.

— Чудак!

Так разводили руками.

— Декадент, — сказали потом: с удивлением, со страхом, не без почтения; открылось: что декадент-то — «философ».

Явились и перебежчики из лагеря презиравших; они подчеркивали теперь мне свое почтение; утвердилась вполне репутация «теоретика символизма» и классного «Петрония» (законодателя вкусов)197 после вопроса, поставленного учителем Вельским:

— Бугаев, ведь вы и Канта читали?

— Читал, — ответил я не без гордости.

Вопрос был поставлен при отдаче классного экспромта на тему: «Природа и поэт». Прорвавшийся наружу поток слов и мыслей уже в берега не вмещался; недавно писал Поливанову сочинения лишь стилистические, убирая все мысли: писал так, как «надо писать» воспитаннику; но Поливанов, к великому горю, отказался от класса, преподавая лишь в нескольких (он заболел); новый учитель, Вельский, стал нам задавать классные экспромты; не сдерживаемый пиететом, привыкший уже проповедовать классу, я в данном экспромте уже проповедовал Вельскому символизм, сведя тему экспромта к проблеме созерцания идей в явлениях и запутавшись в определениях соотношения формы и содержания в родовых и видовых идеях, доказывая, что обычно принимаемое обратное отношение между объемом и содержанием в эстетическом мышлении переходит в прямое. Часовой «экспромт» разрастался в моей голове в философский трактат, введенье к которому даже не успел я закончить (ни о «природе», ни о «поэте» — ни звука!).

Вельский был изумлен: передавая мне сочинение, он говорил:

— Я едва разобрался в ходе мысли у вас: будем надеяться, что вы сами бы разобрались в нем, если бы довели до конца сочинение.

Все же поставил мне «пять».

Товарищи глядели на меня с почтением; Павляковский — покашивался с боязнью:

— Не представляйтесь таким легкомысленным: вы не то, чем показываете себя, — пробуркал он в ответ на какой-то мой «гаф».

Вельский же рассказал в учительской о случае с сочинением и о том, что читаю я Канта.

Конец гимназии — мой идейный триумф; «бронированный кулак», символизм держит в повиновении иных из товарищей; «сливки общества» любезничают; «папуасы» — испуганно уступают дорогу; «тройка» (Владимиров, Янчин, я) — представительница «высших интересов»; они же — интересы символизма198.

Тут умирает Поливанов;199 его смерть — удар; новый директор, сын Л. И., Иван Львович, вступает в директорствование весьма скромно и весьма тактично: с нами, кончающими и не знавшими его как учителя, держится он скорей старшим товарищем и умеет внушить доверие и уважение за несколько последних месяцев нашей гимназической жизни.

Они мне окрашены сердечным отношением при идейных спорах с шестиклассником, Володей Иковым, убежденным марксистом, участвующим в нелегальных кружках (он позднее писал под псевдонимом «Миров»200).

Выпускной экзамен проходит удачно;201 подаю прошение в университет202; я — студент.

И — отсюда мораль: не надо вить веревок из неокрепших сознаний; детство, отрочество и юность мои являют пример того, что получится из ребенка, которому проповедуют Дарвина, Спенсера, нумерацию в великой надежде: сформировать математика.

Оказывается: выдавливается не математик, а… символист; так славные традиции Льюиса и Бокля приложили реально руку к бурному формированию московского символизма в недрах позитивизма; у меня отобрали книги по искусству и заменили их «своим» чтением; и этим выдавили лишь мощный протест (мощность — от немоты моей!) какою угодно ценою, даже ценою подлога, сорвать с себя искусственную заклепку из Спенсера; я показывал язычок Шопенгауэром и прочею «мистикой»: с шестого класса гимназии.

Одинаковое явление происходило в те годы с ближайшими спутниками, которых я в 1899 году вовсе не знал: например, с Эллисом, Метнером, в то время студентом; этот будущий западник, насквозь гетист, насквозь отрицатель «русского духа», из протеста против обязательного западничества в оформлении Янжулов и Ко педалировал немодным славянофильством, утверждая Аполлона Григорьевича и Константина Леонтьева; мой первый университетский товарищ, А. С. Петровский, с детства окуриваемый религией, стал скептиком, изучающим материализм, и химиком в тот же период; и в те же дни гимназист Кобылинский, воспитываемый на любви к слову и к классикам, старательно изучал Карла Маркса.

Но «химик» Петровский, «марксист» Кобылинский, «славянофил» Метнер и «символист» Бугаев, тем не менее, через несколько лет оказались в том же товарищеском кругу; основное, что создало возможность к общему языку, — дух протеста против вчерашнего дня.

Глава пятая