Университет
1. Проблема ножниц
Мне остается пробег по темам «рубежа»; и зарисовка последних двадцати месяцев жизни в девятнадцатом веке; в этот срок подчеркнулся рубеж в личной жизни; социально подчеркивался он за последнее четырехлетие старого века растущей тревогою: таяло прежнее отроческое представление о России, Европе, державшееся до 1894–1895 годов, или конца царствования Александра Третьего; мысль о том, что мы вышли из полосы исторических кризисов, в отрочестве изживала себя в двух представлениях: в консервативном и в либеральном; консерваторы представляли Россию отверженной на вековечные времена; либералы же, вливая Россию в Европу, видели благополучие ее эволюции, в результате которой встречались приятнейшие волки и овцы; России для этого благополучия нужна была, по их мнению, ничтожнейшая операция, о которой озаботится Тверское земство; конституция будет старанием этого земства дана или вырвется рукой Петрункевича;1 что значит малюсенький вырывательный шок, коль за ним — тысячелетия роста гуманности: один пограничный шлахтбаум; и покатилась история по шоссе!
В представлениях этих лагерей не было места тревоге; тревога и политическая революция представлялись мирнейшим гуляньем во фраках; чувство сдвига сознанья отсутствовало в круге, где я развился; либералы грозили дурному городовому растрясом режима не для себя: для него; скучная мирность застоя, конец истории всяческих потрясений, бывало, меня убивали; читая об исторических революциях, думал я: «Все это — в прошлом; всего этого не увидим мы».
Но сдвиг сознания вкрадывался в детей рубежа, так сказать, со спины, пред собой взметая лишь пыль бытовую; одиночество созерцания взметаемой пыли охватывало; для меня таким созерцанием было узнание всей моей жизни; а у нас дома не видели неблагополучия нашего, ни безобразия нас замкнувшего быта; социальная действительность подавалась в двух редакциях (либеральной и консервативной); я же инстинктом послал уже к черту редакции эти, как комнатный перекур после споров; с детства впитанное переживанье свое я оформил лишь в 1903 году в «Открытом письме к либералам и консерваторам», воспринятом консерваторами как безобразие радикальное, а либералами как ретроградное; анархического протеста не видел никто; а моя социальная грамота нача-лася позднее: в беседах с отходящим от Маркса Л. Л. Кобылинским; сериозное социологическое чтение началось с 1904 года.
Перевлекала внимание методология ножниц меж миром искусства и миром науки в попытке идеологического построения символизма как триадизма; и социальным вопросом не занят был я; Ахиллесова пята осозналась уже в первых годах начала века.
Измененье сознания изживалось индивидуально, — не социально: в терминах кризиса сознания или в терминах неопределенно переживаемого конца века (с подстановкою разных гипотез конца культуры, Европы иль мира); социально-экономической базы переживаний своих я не видел; терминология, мной усвоенная тогда, то казалась «мистической», то аллегорической; но словесные надстройки служили для зарисовки реальности.
Сознание было барометром, отмечающим смену ровного движения ртутных столбов на катастрофические зигзаги; и в усилиях связать явления личной жизни, мира искусств, смены мод и даже цветов пейзажей и новых словечек ощупывал я единую причину, которая была мне «иксом», разрешимым тогда, когда будет составлено уравнение.
Чуткость моя — в попытке ощупать «икс» в членах составленного уравнения; изменение жизненного темпа было мною составлено, как уравнение; «символизм» был уравнением этим.
Выражения вроде «что-то», «конец», «мировая борьба», «атмосфера» — не имели значения мироучительных лозунгов, лишь гипотетических допущений («допустим, что», «предположим», «в случае, если»); к языку правомерного допущения я был приучен отцом, показавшим способ точнейшего извлечения корней от произвольного допущения.
Я, читающий Гамильтона, Уэвеля, Милля и собеседник отца, поучившийся у него возможностям математической мысли, не представлял себе узости и склероза сознания в прочитывании эмблематической мысли мозгами мещан; и я не искал популярности, но самоопределения в специальнейших экскурсах; и в голову не приходило, что нужны оговорки к летучим, афористическим или специальнейшим допущениям от теории «вероятностей», чтобы жаргон символиста не понес сквозь года грубый штамп, отпечатанный мещанином, реагирующим на слова «форма» и «атмосфера»:
— Ага, — гончарная форма…
— Ага — мистическая атмосфера. О форме я слышал:
— Вынь ее, да положь ее.
— Я о методе.
— Пока не положишь в ладонь, — не поверю. Об «атмосфере» доселе я слышу:
— Устали мы от «атмосфер»: мистика.
В ряде лет шел диалог меж моим изложеньем системы гипотез (с перечислением «иксов» и «игреков») и обывателем, напоминающий разговор попечителя-дурака с директором гимназии в эпоху Николая Первого:
Попечитель. В классе лампа повешена криво.
Директор. Ничего не стоит, ваше превосходительство, провести диагональ и в точке пересечения повесить лампу.
Попечитель. Диагонали поставить на мой счет.
Так и слова о «кризисе», «конце», «заре», «ножницах» понимались «диагоналями, поставленными на мой счет».
— Катастрофа.
— Ха-ха: «народился Антихрист!»
— Антиномии.
— О каких он «лимониях?»
— Ножницы.
— Думает, — в голове у него портновские ножницы вместо мозгов.
Скучно, читатель!
Оговоривши право на слова «атмосфера» и «колорит годов», я скажу: с 1896 года видел я изменение колорита будней; из серого декабрьского колорита явил мне он явно февральскую синеву; синие февральские сумерки безотрадней январских; вместо ровной облачной пелены — бурвые отдельности синих клочьев; кто имеет глаза, тот уж знает: приблизилось таянье с ветрами и снегопадами, возвещающими выступление из берега растопленных вод; это было мной пережито на перегибе к 1897 году; предвесеннее чувство тревоги, включающее и радость, и боязнь наводненья, меня охватили; тот синий, угрюмый оттенок — воспринятый мной пессимизм, несущий потенциальную энергию больших действий в отказе от маленьких действий квартиры; в комнатах — пепел слов; за окнами угроза — снежищами, слякотями и затопами; пессимизм был пессимизмом восприятия квартирного запаха, да и самой квартиры, поставленной как на плотик, который не выдержит вешних волн; пережито все это было в моменте, как… мировая угрюмость; нечто от этой угрюмости для меня отразил Чехов в «Чайке», Бальмонт в «Тишине»;2 не это ли предпотопное посинение туч мне отметила и драматургия Ибсена, Зудермана, Гауптмана, которою я упивался: статья Гилярова «Предсмертные мысли во Франции»3 ставила в заглавии эпитет «Предсмертные»; декаданс конца эпохи выметился отчетливо; то же, что переходило «рубеж», являлось в символе «засмертного»; отсюда же символика заглавия драмы: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»4.
Переход же к 1899 году был переходом от февральских сумерок к мартовской схватке весны и зимы; 1899–1900 годы видятся мартом весны моей; с 1901 года уже я вступаю, в мой май, то есть в цветенье надежд, в зарю столетия.
Культурные мои прогнозы совпали и с переживаемой юностью; первый год столетия был год моего совершеннолетия, личных удач, окрепшего здоровья, первой любви, новых знакомств, определивших будущее, написания «Симфонии», рождения к жизни «Андрея Белого» и так далее5.
Понятно, что он открывает «зори»; если же и для Блока, Метнера, С. М. Соловьева моя «заря» совпала с их «зорями», это — факт их биографий, не «мистика»; совпад знаменовал связь не через абстракции в некоей органике кооперации нашей; кружок «Арго» лишь оформляет кооперацию; не моя вина, если Александр Блок в 1901 году внес в слово «заря» излишнюю «мистику», так что и наш разговор о том, как размежевать «Зарю» его и «Прекрасную Даму» его, длился два года, плодя рой бессмыслия от его нечеткости выражений.
Критики, не опрокидывайте «Зари» с больной головы на здоровую; в 1901 году я был молод, здоров, работал в лаборатории и от избытка сил бегал глядеть на зарю и шутливо описывал, какие оказии получаются, если спутать зарю с розовым капотом возлюбленной, вписанной в душу большущею буквою; доказательство — «Симфония»; там описана путаница, и описано: опричь путаницы «Много светлых радостей осталось для людей» («Симфония»)6.
Эпоха 1899–1900 годов, подводящая к рубежу, характерна мне еще проблемой ножниц, которые разъезжались, которые надо было сомкнуть.
Год окончания гимназии видится плодотворным; я разрабатывал проект написания мистерии «Пришедший», увиденный, как мой «Фауст». Тема — пришествие Антихриста под маской Христа; первые куски драмы записаны весной 1898 года; тогда же записан отрывок «Пришедший»; в 1903 году я испортил его, подготовляя к напечатанию в «Северных Цветах»; было стыдно выставить год написания, 1898; я выставил год правки, 1903.7 Тему Владимира Соловьева я предварил планом драмы за два с лишним года; М. С. Соловьев считал гимназическую редакцию удачней «Повести об Антихристе» своего знаменитого брата; М. С. Соловьеву читал я отрывок в 1899 году; он впоследствии рассказал о нем и Владимиру Соловьеву, желавшему ознакомиться с моей рукописью.
С начала 1899 года читаю Соловьевым стихи и отрывки в прозе и усиленно самоопределяюсь как начинающий писатель; написаны две весьма дикие драмы, которые читаны только Сереже;8 перед выпускным экзаменом пишу трактат, разбирающий творчество Ибсена как символиста9, и сочиняю украдкой мелодии на рояле, в которых отсутствует призрак техники.
С другой стороны, необходимость стать мне естественником подбрасывает проблему естествознания; я понимаю: она — не шутка; знакомство с фактами отнимет часть художественных работ; без интереса к естествознанию — не проведу я четырехлетки.
И летом 1899 года, готовясь к университету, себя окружаю я грудою книг: учебников и сериознейших сочинений; я уже увлечен и новыми фактами, и усвоением метода, и философией точных наук; «История индуктивных наук» Уэвеля меня подготовила к моим интересам.
Первый месяц по окончании гимназии — не месяц отдыха, а месяц труда и сомнений от роста ножниц и ощущения, что ножницы не смыкаемы; начатая мною поэма в прозе в форме «Симфонии» («Предсимфония», уничтоженная);10 и — гистология, сравнительная анатомия, ботаника, химия; попытка примирить гимназическое шопенгауэрианство с естествознанием путем усвоения плохой книги «О воле в природе» Шопенгауэра и позиции Эдуарда фон-Гартмана («Философия бессознательного») осознается компромиссом;11 ножницы растут; но и попытка отдаться новым интересам, сохраняя время для творчества — тоже компромисс; с поэмой не ладится; и здесь — ножницы.
Я изнемогаю; и я решаю: не налегать на искусство, забыть о писательстве, чтоб вполне стать студентом, вооруженным фактами; до 1901 года, не бросая ножниц, я балансирую меж обоими лезвиями, перебегая с одного на другое; то с головой ухожу в научные интересы, а то сижу над формой «Симфоний», над Ницше и Мережковским.
Трудное, бурное время.
Университетские интересы меня победили тем, что не оставили времени для других; это — мучило; зато: отец ликовал: Боренька становился естественником, имеющим будущее.
Он не видел в моих интересах и даже успехах далекого плана: моей восьмилетки (4 года — естественный факультет, 4 года — филологический); при всем интересе к наукам и к фактам, мной ставилась цель овладения методом осмысливания фактов в духе мировоззрения, строимого на двух колоннах; одна — эстетика, другая — естествознание; мировоззрительная проблема — увязка двух линий; то — в будущем; настоящее — открытые ножницы, порой скользящие в противоположные направления тротуары; изволь, став одною ногой на одном, а другой на другом, не разъехаться; и оставалось одно: стояние в точке ножниц выразить пляской на месте.
Мое положение казалось безвыходным, если извне наблюдать меня; правой рукою писал я «Симфонию», где лаборант Хандриков12 сходит с ума от жизни в лаборатории; левой же — взвешивал на весах анализируемую крупинку, находясь в той именно лаборатории, которую описывал как сумасшедший дом; левое полушарие мозга исследует дарвинизм и основы механики, а из правого в «Симфонию» излучаются мысли: «Мы живем одновременно и в отдаленном прошедшем, и в настоящем, и в будущем. И нет ни времени, ни пространства. И мы пользуемся всем этим для простоты» («Возврат»);13 над химическою горелкою и над «Возвратом», начатым в гистологической чайной, совершалась «пляска на месте» или проблема увязки эстетической тезы с естественнонаучною антитезою в синтезе-символе, две проекции которого выглядели вовсе разно: в проекции философии — метафизическою реальностью; в проекции естествознания — химическим синтезом; или качественностью, не данной в тезе и антитезе; задачею было: преодолеть метафизический привкус в философии, в понимании синтеза и преодолеть до конца, но и осмыслить основы механического мировоззрения как методическую эмблематику.
Понятие символа как конкретного синтеза (не кантова или гегелева) — вынашивалось в годах; университет — место собирания фактов; факты — научные данности, приборы, теории; и теории наук были мне сырьем оформления в моем стиле.
Этого подхода к проблеме естествознания не понял никто.
Этого не понимали ближайшие: В. В. Владимиров, товарищ по гимназии, ставший товарищем по факультету14, А. С. Петровский15, с которым подружился в первые месяцы университетской жизни, студент Суслов, которому проповедовал я эстетику в коридорах лаборатории, перекинув через плечо прожженное полотенце и ожидая, пока не осадится мой раствор. Этого не поняли профессора; как заинтересуешься наукою, готов профессор замкнуть лишь в пределах своего кабинета, отрезав от прочих; отсюда — мучительство: хотелось крикнуть:
«Я специалист университета, имеющего восьмилетний план: лаборатория, Зоологический музей, Этнографический кабинет суть мне предварения, а вовсе не цели».
Мыслилось сочинение, подобное сочинению Наторпа (о точных науках); с Наторпом я не был знаком; методология моя не могла быть неокантианской (позднее я посвятил неокантианству четыре года).
Этого не понял отец; его я не посвятил в восьмилетку; летучие интересы (зоология, химия, физическая география) его огорчали тем более, чем более он признавал мои естественнонаучные мысли.
Этого не поняли и «эстетические» друзья: Сережа, родители, Соловьевы; не понимали мотива отдачи естествознанию; и горению над мыслью Гельмгольцев, Оствальдов и Менделеевых; Соловьевы видели меня лишь в той половине жизни, которой не видели отец и профессора.
Никто не внял проблеме моего двуединства: эстетико-натуралист, натуро-эстетик; не поняли временного отказа увязывать то, что по плану должно было в годах увязаться; виделась пляска противоречий; виделся разговор об эстетике над учебником анатомии или разговор о Гельмгольце над бетховенской музыкой.
Почему же иные из профессоров отмечали меня? Отчасти по инерции (интересующийся предметом сын декана, профессора, желает остаться при университете; что же — пусть: свой, университетский); были и иные мотивы; интересуясь той или иною теорией, я искал фактов; в поисках их попадал я в лаборатории; разбираясь в отношениях к клетке, я прислушивался к теориям Вейсмана, Бючли, Альтмана и других; в подборе фактов казался зоологом; реферат Зографу «Мезозоа»16 внушил последнему мысль оказать мне гостеприимство представлением рабочей клетки в музее; желание писать Анучину сочинение об орнаменте внушило последнему мысль заинтересовать меня географией на основании удачного повтора его лекции о формах земли в представлении древних.
Профессора не видели: подход мой к предмету — теоретический; интерес к фактам — тоже; Зограф, крохобор, теорий не выносил; он усаживал на годы за исследование окрасок кишечников таракана; скоро повздорил я с ним; Анучин же получил ложное представление о географических интересах моих на основании тоже случайного факта: умения экспромтом пересказать его лекцию.
В голове моей зрел собственный университет: я сочинял свой план прохождения предметов; у меня были текучие интересы к фактам в процессе уяснения мест наук в системе наук; то я увлекаюсь кинетической теорией газов и читаю «Историю физики» Розенберга17, удивляя Умова рефератом «Задачи и методы физики»; то я обращаюсь к Зографу за специальною статьей по малоисследованному вопросу о «мезозоа»; Зограф не видит: положение «мезозоа», как форм промежуточных, выдвигает мне чисто принципиальный вопрос о всяком организме как социальном целом; тут и монадологические интересы отца; и неизученность бытия «мезозоа»; проходит месяц, и я отдан мыслям о системе Менделеева. Составив мысли о нужных фактах, ознакомившись с «Энергетикой», начинаю искать энергетический принцип в трансформе форм искусства; осеняет дерзкая мысль: и формы искусства подчиняются метаморфозе; пространственность, временность — модификации некоего не данного целого; мысль работает над понятием время-пространство, над изученьем предмета еще не преподанного студентам; где-то копошится предчувствие принципа относительности; я, забыв лабораторию, Зоологический музей, ловлю мысли Ганслика и Гельмгольца, пытаясь ощупать закон эквивалентов в эстетике.
Профессора констатируют охлажденье к лабораторным занятиям; я же чувствую себя спецом в ощупи мыслей об эстетике, как точной экспериментальной науке; отражение мыслей первокурсника — статьи в «Символизме», продуманные задолго до написания; «Эстетика невозможна как гуманитарная наука» («Символизм», стр. 234); «Ее задача — выведение принципов, как связи эмпирических гипотез…; гипотезы ее опять-таки — индукция из эмпирических законов» («Символизм», стр. 234)18 и так далее.
Все чуждо Соловьевым; и мой реферат «О формах искусства» — скандал в метафизическом семействе студентов, сгруппированных под Лопатиным и Трубецким, — скандал двоякий: 1) появление «декадента» на кафедре, 2) проповедь эмпирики и индукции там, где господствует метафизический «нормативизм». Я шокирую мыслями о «точной» эстетике и ближайших друзей, Соловьевых; и ими ж я радую отца, столь враждебного моему «декадентству».
Усилия же ликвидировать антиномии в разграничении сфер методов с надеждой на конкретный синтез, — всем чужды; они и являют меня в моих университетских спорах и в комбинации интересов лишь пляшущим над препятствиями.
Проблема ножниц, осознанная и отстаиваемая от засилья правого и левого крыла антиномической двоицы, кажется пятном сумбура во мне: отцу, Соловьевым, Петровскому, всему кружку университетских друзей.
Но с усилием и с пыхтением я стараюсь катить сизифово колесо свое на одному мне видную вершину символизма.
Проблема ножниц приставилась, как нож к горлу, с момента, когда естествознание вломилось в меня, — да так, что не оставалось времени ни на что другое.
К этому присоединилась и биография; на свои жалкие сбережения тридцати лет труда отец купил заложенное небольшое именьице в Тульской губернии;19 раскидавшись широкими планами — развести парк, новый плодовый сад и рационализировать запущенное хозяйство (это отцу-то, предлагавшему кормить лошадей гречихою, — рационализировать хозяйство при плуте-старосте, его обиравшем!); лето 1899 года проводили в имении, отдаваясь интересам к земле; научные интересы (ботаника, зоология, метеорология) сочетались во мне с землеведеньем; я изучал овраги, почвы, полевые работы и плодоводство; прочел три сочинения, посвященных яблокам, что в связи с ботаникой Бородина20 казалось мне важным делом; присоедините интерес к введению в сравнительную анатомию, которому я отдался, изучая с конспектом учебник Мензбира21, изучение неорганической химии, чтение «Новой химии» Кука и «Общей физиологии» Ферворна;22 присоедините интерес к полемике механицистов с неовиталистами и чтение книги академика Фаминцына23, и вы увидите: занятий было по горло, спор неовиталистов с механицистами был вырешен: неовитализм отклонил я; в сфере правого крыла антиномических ножниц я — 1) антивиталист, 2) дарвинист; я постулирую: преодоление крайностей механической философии — в осмысливании основных механических понятий, а не в отклонении роли механики в жизни: я — биомеханик, а не виталист; скоро я удивляю студента Суслова своими нападками на виталистов и натурфилософов школы Окена (шеллингианца):
— Как можете вы, эстетик, философ, не считаться с натурфилософией?
Суслов мыслит обо мне по прямому проводу, как о философе, подбирающем факты естествознания для ему нужной догмы, не видя во мне проблем критицизма, ножниц и символизма, строимого как борьба со всякими догмами и с философией по прямому проводу; всякое «коли то, так это» кажется тем примитивизмом, который я отвергаю;, не равенство я устанавливаю («икс» равен тому же), а уравнение, то есть возможность решения; таким уравнением служит мне формула символизма, решаемая в годах, — не одним поколением, целой культурой усилий, осуществимой школою теоретиков и организацией институтов.
Этих мудреных заданий моих не понимает никто.
Здесь должен сказать.
Задания вовлекают меня с головой в посильное изучение наук, но для нужной цели; и до 1901 года я заражен страстью к естествознанию; позднее, с 1901 года, новый взрыв культурных интересов, а не угашение интересов 1900 года; точной наукой интересуюсь я, а усложнение интересов, знакомств, заданий в левом крыле моих ножниц относит меня от науки; летом 1899 года расстался я со своими планами писателя; с января 1901 года, обратно, я вынужден расстаться с рядом научных забот из-за писательской линии; с 1901 года до окончания университета я — Андрей Белый в большей степени, чем студент Бугаев; до января 1901 года я — более студент Бугаев, чем Андрей Белый.
В зарисовании «рубежа» у рубежа я должен изложить линию естественника во мне, тянущуюся до окончания университета; в сочинении «Начало века» должен я взять тему января 1901 года, вывлекшуюся из университета; тема вспыхивала и в 1900 году: наоборот, доминанта тем 1899–1900 годов вспыхивала и в 1901, и в 1902, и в 1903.
«Университет» и есть то, что стоит передо мною у рубежа; в описании университетских интересов своих не могу я отдаться хронологической биографии; я должен живописать «тему» в ее развитии до 1903 года, элиминируя ряд тем 1901 года в предварении слышных и в 1899 году.
Этим и объясняется круг тем этой главы: он — выбор с устранением интересов, которые — предварение лишь того, что ярко запело во мне с января 1901 года.
2. Зоологи
Круг зоологических дисциплин первым врывается в мое сознание: микробиология (ткани и клетки) — во мне поднимает волну интересов, которым вполне отдаюсь; и, во-вторых: интересует история трансформизма с зачатков его у Фрэнсиса Бэкона через Ламарка, Жоффруа-Сент-Илера и Гете к Дарвину, к Геккелю; короткое время я увлечен Ламарком, отдавшись моде, приподымавшей идеи Ламарка над Дарвином; гистологические и эмбриологические картины эстетикой поражают воображение; переживаю «мистерию» фаз кариокинетического деления клеток24, образования зародышевых зачатков (мезо-, экзо- и энтодерма)25, как некогда драмы Ибсена.
Неудивительно: первые месяцы ряд кафедр сосредоточивает внимание на клеточке и на простейших; профессора Зограф и Тихомиров, сравнительный анатом (и тоже зоолог) М. А. Мензбир, ботаник Голенкин по-разному трактуют клетку; я забегаю на лекции приват-доцентов Зыкова и интересного Вагнера, читающего энтомологию; передо мной — столкновение идей; Зограф, Мензбир и Тихомиров — боролись друг с другом; Тихомиров, ректор, антидарвинист, читавший нам общий курс и поэтому касавшийся проблем истории, употреблял все усилия разбить Дарвина; Зограф, вялый дарвинист, подчеркивал биомеханику Бючли; М. А. Мензбир, убежденнейший дарвинист, великолепный лектор, умнейше владеющий фактом, превратил курс «Введение в сравнительную анатомию» в философию зоологии, дающую яркую отповедь наскокам на Дарвина; первокурсники вводились в идеи и в факты; отсюда: повышенный интерес к микробиологии у меня; я получил сырье с предложением самому ориентировать свою мысль вокруг линий, рекомендуемых Зографом, Мензбиром или Тихомировым.
Вот почему мой стол завален книгами: тут Гертвиг, Бобрецкий (зоология), Дарвин, Геккель и французский дарвинист, Катрфаж; надо всем — проблема клетки, или — проблема построения «храма жизни».
Любимец же мой — профессор М. А. Мензбир.
К нему привлекла отданность его идеям Дарвина: до фанатизма; и — привлекали: научность, самообладание в выборе и экономии фактов, слепляющих художество лекций его; фактами не загромождал, выбирая типичнейшие, но обставляя последним словом науки, в выборе ретушей и освещений фактов чувствовалась выношенность; говорил трудно, но — популярно; объясню парадоксальную эту увязку противоречивых понятий: включая в лекцию факт, он ставил его в освещении теоретической призмы, стараясь выявить основное ребро и убрать все ненужное; сравнивая Мензбира, как формировщика нашего научного вкуса, с действием различных стилей искусств, я заметил бы, что в нем увлекался художественным реализмом; лекция Мензбира — умный показ строго отобранных сравнительно-анатомических фактов, как стиль постановок Художественного театра; смотришь «Вишневый сад»; сквозь натуру жестов сквозит тебе символ;26 слушаешь Мензбира, — и вылепляется концепция трансформизма из ткани фактов.
Так, чтением лекций, не превращенных в полемику, он зарезал Тихомирова; слушая Тихомирова, можно было подумать: его «философия» зоологии даже не антидарвинизм, а антимензбиризм; при слушании М. А. Мензбира не существовало абстрактных идей, Зографа, Тихомирова; не существовало и М. А. Мензбира, стушевывавшегося перед доской, на которой вылепливал он конструкцию клеточки, появление центросом27 и так далее. Не было красок эстетики, прекрасных фраз, афоризмов, которыми поражал физик Умов; была четкая линия мысли, не претворенная в художественно подобранный силуэт фактов; и линия фактов входила теорией; факты стояли в картине; а лик картины — Дарвин.
Лекции эти сравнимы с гравюрою Дюрера проработкой штрихов и тенью строгости, убирающей все наносное в виде дешевых прикрас, не проверенных заскоков от «моды», которою пылил в глаза Зограф.
Материал факта, продукция показа у Мензбира — первый сорт; видно было, что курс его — итог дум и усилий: итог всей работы; читал он «Введение», а поднимался занавес над всею наукою; всего себя, видно, влагал в этот курс. И значение курса — огромно: он-то и был форматором биологических интересов, как лекции Умова, вводившие в механицизм; Умов и Мензбир с механицизмом и с дарвинизмом стояли пред нами.
И если в первый же университетский месяц зарылся я в «Происхождение видов»28 и в Гертвига, так это — действие Мензбира; если на моем столе явилась «История физики» вместе с литографированными листами умовских лекций, так это — действие Умова.
Но до чего оба были различны: Умов — бард с развевающимися власами; Мензбир — скромный лишь установщик выставки фактов, после пробега по которой нам делалась ясной Гетева «Идея в явлении»; Умов взлетал в философию; Мензбир же не летал: как-то ползал, средь фактов продалбливал проходы к научным кладам типичного факта; Умов играл афоризмом Максвелла, Томсона, пленяя воображение глубиной, не всегда проницаемой; Мензбир лишь выпуклыми словесными уподоблениями и служебной метафорой доносил факт до ощупи. Для Умова характерны выражения вроде: «Бьют часы вселенной первым часом»; мы вздрагивали, чуяли глубину под словами, не облагаемую трезвым понятием; для Мензбира же характерны метафоры вроде: «Гаструла29 напоминает видом ягоду малины, снятую со стерженька». И образ малины связывался с гаструлой; сложнейшие конфигурации фактов врезались им в мозг, как гравировальным резцом.
Мензбира было порой трудно слушать; он вел нас крутою тропинкою фактов, не развлекаясь красками иль анекдотиками, которыми жонглировал Зограф; по окончании лекции всякий бы мог повторить ее: так вылеплялась она умным ладом идеи с подобранным фактом; лекции Мензбира выглядеть могли бы идеологическою ловушкой, подсовывающей ловко итог его мысли, если бы не строгость, не безусловная честность, которыми действовал он.
В нем жила парадоксальнейшая гармония «фанатизма» с «научною объективностью»; он был фанатик факта; и он фактически обосновывал фанатизм.
Такова и наружность его.
Небольшого роста, в сереньком, худой, желтый, желчный, со встопорщенным чернейшим над огромнейшим лбом клоком, с черной бородкой, сутуло сосредоточенный, дико выпученными и какими-то желтыми глазками перед собой глядящий, безбровый, весьма неказистый, вступал перевальцем он в переполненную аудиторию, не глядя, не видя, не слыша; глубокая морщина перерезывала выпуклый лоб; первое движение — силою напряжения мускулов рук сдвинуть кафедру, загораживающую от нас доску (всегда забывали убрать эту кафедру); ни позы, ни жеста; одно трудовое усилие: запомнился выгиб тела, сдвигающего тяжесть кафедры; он напоминал первобытного человека иль высокоразвитую гориллу, являя кричащее доказательство теории Дарвина; взглянешь и — скажешь:
«Ну, конечно же, человек происходит от обезьяны».
Отодвинув кафедру, косолапо оцепеневал с мелом в руках и с пропученными пред собою глазами, не видя студента, которого взглядом фиксировал; раз этой точкой фиксации стал я, сев в первый ряд; как в меня впучился он, так и не поворачивал головы, меня не видя, лишь поворачиваясь к доске (рисовать) и потом продолжая вперение глаз в ту же точку (в меня).
Постояв, помолчав, начинал свою лекцию он, выбивая громким и ровным голосом точные, ровные, гладкие фразы, как выученные наизусть; вероятно, он так говорил от слишком ясной ему картины мысли, насквозь индукции; ровно, строго, спокойно она выбивала в нас твердый рельеф. Развивал ли теорию радикала циана, слагающего белковые вещества, рисовал ли этап преформации хряща в кость, — получался твердейший рельеф без единого яркого слова; а научное воодушевление сказывалось углубленьем морщины; и делался мрачным весьма; не крылатое слово, весомое очень.
Кончив лекцию, клал он свой мел и без паузы тихо и прозаичнейше удалялся с опущенною головою, вперясь пред собой исподлобья, точно это не он выбил в нас барельеф; и точно лекция его — не событие в жизни курса, а просто стирание пыли со шкафа: весьма прозаичное дело; казалось, что Мензбир в любой момент жизни готов прочесть великолепную строгую лекцию; и в любой момент лекции этой ее оборвать, чтобы без перехода заняться стиранием пыли; он говорил ведь на лекциях лишь о том, о чем думал двадцать четыре часа в сутки; и оттого было строго молчанье его, что оно было — произносимой научною мыслью. Я не видел профессора с большим отсутствием позы и фразы иль с меньшим желанием поддержать репутацию одного из любимейших профессоров; мне казалось: он делает все, чтобы потерять популярность; помнится, что боялись к нему подойти: его громкий басок мог огреть; разлетишься, а он отчитает тебя; его часто встречали и провожали аплодисментами, на которые он — нуль внимания: точно их нет; лишь морщина означится, вид станет более зверским; гориллою-умницей, или пещерным аборигеном он выглядел с головой, переросшею современников на миллионы лет, — а ходит в шкуре. Михаил Александрович, право, казался таким.
Вид вовсе не располагал к легкому общению с ним; а любили за лекции, за строгую честность, за идейную непримиримость к казенному духу; ученый, на десять голов превышающий прочих из группы зоологов, был почти вытеснен из Зоологического музея, куда не являлся, ютясь со своими студентами, местами и коллекциями чуть ли не в частной, специально снимаемой квартире, где было тесно и неудобно: а курс наш ломился работать у Мензбира; мест же не было вовсе; Тихомиров и Зограф владели и помещением, и материалом, и штатом помощников, и местами, и прочим; высшее начальство из «вне университета» так действовало, что Мензбир упразднялся как бы.
Ни кокетства, ни позы или желания подыграться к нам. Мрачность одна.
Но именно мрачностью и внешнею некрасивостью действовал он: был прекрасен воистину.
Он разогрел биологические интересы во мне; обстоятельства неожиданно так сложилися, что ареною интересов стал мне сам собою подставившийся Зоологический музей. На первом курсе не было практических занятий с Мензбиром; и были — у Зографа, давшего мне авансы к широкой работе. Когда же позднее рванулся я к Мензбиру, то мест у профессора этого не оказалось уже. Мензбир внушал уважение; не забывал я, что он был любимейшим учеником крестного моего отца (С. А. Усова);30 в те уже годы учителем был он нынешнего академика Кольцова, на первой лекции которого я присутствовал.
Мензбир — строгий экзаменатор; экзамен его означался эпидемией провалов, которой предшествовала эпидемия страха; он не щадил тупоумия, разгильдяйства, незнания; вместе с тем: он делал все, чтобы трудный предмет превратить в популярный, в рельефно воспринимаемый; экзамен по введению в сравнительную анатомию при строгих требованиях экзаменатора был прелегким лишь оттого, что я слушал профессора, не пропустивши, кажется, ни одной лекции; каждая входила картиною незабываемой (несмотря на тяжелый научный балласт); при учебнике Мензбира, знания которого требовал он, лекция восстановлялась сполна; не забываешь того, что в тебе формирует метод.
Иначе вошли его лекции по сравнительной анатомии позвоночных (третий и четвертый курс); эти лекции — номенклатура, данная четко, но с труднозапоминаемыми подробностями; позвоночными интересовался я мало; на лекциях этих я редко бывал, день просиживая в лаборатории; оттого-то и я в полной мере переживал предэкзаменационные страхи; но экзаменовал меня не он, а покойный академик Сушкин; должен сказать: это не был экзамен, а — личное сведение счетов (за «декадентство»), на которое М. А. не был способен; он строг был к другим; но он строг был к себе.
Он стоит предо мной точно высеченным из цельного камня: модель «homo sapiens», возглавляющая коллекции видов Зоологического музея, он — сама научная честность, брезгливо отмежевывающаяся от эффектов, сведения счетов, дешевенького политиканства и прочего.
Этому профессору хочется сказать горячее спасибо за то, что он нам, студентам, давал.
Иное впечатление живет от Александра Андреевича Тихомирова, некогда дарвиниста, потом — антидарви-. ниста31, ректора, к которому не питали особой приязни; М. А. Мензбир был любимец; А. А. — нелюбимец: ректор, не дарвинист, антагонист Мензбиру; не верили пылу анти-дарвинистических выступлений ректора и яркой любезности с оттенком «шармерства» в общении с нами; несчастнейший тон! И — несчастная внешность! Высокий, вертлявый, худой, серо-дряблый, с бородкою маленькою, серо-русой, небрежно бросающий слова; и вздернутый носик курносый, в пенснэ; резкою интонацией и фистулою картавящего, пришепетывающего голоса, чуть-чуть напоказ, с обезьяноподобными движениями длинных рук, — он не нравился; и называли его «макакой», или — «маркизом»; казался «макакою», думая, что он — маркиз; ректор-шармер, антидарвинист, перед нами подчеркивающий дружелюбие и желание всякого благополучия нам, вызывал оппозицию; видом своим говорил: не попадайтесь на удочку модных теорий; и я — заблуждался, но разобрался; и вот я, как друг, как наставник, как крупный ученый, доказываю правоту своей критики.
А мы не верили.
С развязным шарком, с привздернутым личиком старой макаки, играющей роль, он влетал с большим треском на кафедру; и дружелюбно кладя свою длинную руку на чучело, с юмористическим щуром оглядывал нас сквозь пенснэ, вздернув нос, и громчайше цедил:
— Эээ… гээспээда… говорят, чтээ… — ворошил шерсть гиббона он, — чтээ это — наш предок…
Было ясно, что предок А. А. — не гиббон, а — макака.
Глядя ж на Мензбира, я думал: в тысячелетиях времени доработалась обезьянья природа до очень прекрасного экземпляра.
Вид же этого ломающегося профессора (может, — от нервности?) мысль укреплял о происхождении от макаки «этих» гримас, — обезьяньих и вырожденческих.
Тон небреженья с подшарком всегда был присущ Тихомирову; помню чету Тихомировых с детства; и — с детства помню: громчайшее пришепетывание неприятнейшего фальцетто; весьма утверждали, что он даровитый ученый; антидарвинизм — просто муха, ему не мешавшая уходить в шелководство; и разговоры о шелковичных червях, скорционере, которым питаются черви, мне памятны с детства; Ольгу Осиповну, супругу, он называл «мамашею» (выходило — «мэмэша»); в громчайшем «мэмэша» был тот же несчастнейший тон, нам казавшийся позою; есть несчастнейшие интонации, уродящие человека, не менее отсутствия носа. Какой-то природный изъян, а не поза, казался в нем моральным изъяном; курс, им читанный, был интересен — в деталях; а в целом — не нужен.
Стиль лекций Мензбира — стиль художественного реализма; стиль лекций А. А. — аллегорическое барокко, гофрированные выкрутасы подробностей, философических отступлений, порой интересных; а в целом топилась главная мысль: антидарвинистическая тенденция; иные из лекций Мензбира мог бы теперь повторить чрез тридцать лет; а что говорил Тихомиров, в чем сила его главной мысли, сражающей Дарвина, — скрылось в густом тумане; в момент слушания уж была она тусклая, строимая на аналогиях (не гомологиях): стиль Малого театра эпохи упадка, — так во мне отразился тот курс; преинтересных подробностей, как, например, объяснения значения эмбриолога Ковалевского, не отрицаю я; очень неглупый, талантливый человек, специалист по шелководству, некстати вызвавший в суд Дарвина, — таким остался он мне; очень действовал самоуверенный тон, и указание «некоторым, которые» думают не по профессору (читай: «Мензбир»).
Ситуация целого (ректор, абстрактный политик, владелец музея, а Мензбира нет в нем) зарезывала Тихомирова, и оттого все галантности, приглашающие у него поработать, не соблазняли нисколько; у Тихомирова не было учеников; да и сам он казался залетной фигурой в музее; нет времени: ректорские обязанности, визиты, салоны и прочая…
С Тихомировым я встречался и дома: он являлся к отцу: и держался — предупредительно; Ольга Осиповна, жена его, была милая дама; в беседе со мной, ницшеанцем в то время, однажды он выразился (и — в мой огород):
— Человека еще почти нет, а тут выдумали сверхчеловека какого-то: чушь одна.
Я улыбнулся, пожав плечами; и подумал: профессор в сентенции этой приблизился к Дарвину.
Он был снисходительный экзаменатор: трудных вопросов не предлагал; и трепещущих Мензбира старался он выручить даже; и все ж не любили его; порою его было жалко: ведь был он ученым.
После смерти отца мне пришлось идти говорить с Тихомировым; он принял любезно в своем кабинете; столы были густо покрыты какими-то листьями, а на них копошилися шелковичные черви; Александр Андреевич, все на свете забыв (и дела и тот факт, что я отца потерял), привлек меня тотчас же к копошащемуся червятнику; и, взяв на палец прозрачную гусеницу, другим пальцем погладив ее, стал показывать он:
— Посмотрите, как бьется, пульсирует под эпидермисом… — и так далее.
Понял: любовь к гусенице, — не «антидарвинист», не «маркиз» и не «ректор», — вот что было в нем главным. Он — ученый: а остальное — наносное.
Первая встреча с университетом — Зоологический музей; семинарий по химии, физике на первом курсе — проформа; практические занятия по ботанике — определение растений (сухое и мертвое дело, коли не живое растение, а спиртовой препарат); практические занятия по анатомии человека, зачеты по остеологии и миологии (работа на трупе) — для первокурсников сериозное дело, как и экзамен (4 части учебника анатомии Зернова); но анатомия человека — предмет проходной; он рассматривался как барьер пред другими предметами: одолеешь, — свободен: иди заниматься, чем хочешь; в анатомическом театре естественники — гости у медиков.
Зоологический музей стал своим; у каждого студента — своя штаб-квартира; кто — в лаборатории; кто — в Ботаническом саду (на Мещанской), кто — в гистологическом кабинете; а я — в музее; мне казалось, что я в дремучем, тенистом лесу; затеривался меж витрин и моделей в таинственных сумерках; думалося легко; посетителей — нет; нет — студентов; нет хлопанья дверей, толчеи, разговоров; и не висят объявления; «субы»32 не шмыгают; и педеля не выглядывают; вместо них — смотрит глазом стеклянным косматейшир! зубр, иль раскинулись щупальцы спрута: присоски — с тарелочку; и лишь кто-нибудь из работающих на хорах зоологов-спецов нос высунет, или на слоновьих, но мягких ногах, увлекаемых пухлым туловищем, точно шаром, воздушным, надутым, бледно-волосый Григорий Александрович Кожевников пронесется, до ужаса выкативши пред собой водянистое светлое око, — не удивится, не спросит, что делаешь: право твое думать в этих тенистых углах среди тигров, присев на клык мамонта; я ж привлечен был хозяином этих пространств, изукрашенных зверем пяти частей света.
Зал превысокий, двусветный, но темный; и хоры с перилами: вокруг стен; там отдельные камеры (клетки для специалистов, с ключами); не забегая в пространства музея, уносятся они лесенкой вверх, отпирают каморки, усаживаются за микроскопы; бродя здесь, наткнешься на полукруглую аудиторию (амфитеатром), от прочих сторон отгороженную только схемами зоологическими, меняющие мися на протяжении курса; под ними, меж окнами и витриною — сборище за столом; человек пятнадцать студентов работают скальпелями, пинцетами над принесенными морскими ежами: практические занятия у Николая Васильевича Богоявленского; он тихо обходит студентов, тому иль другому показывает, в чем дефект препарата; за угол зайти, — ни студентов, ни Николая Васильевича: тишина лесов Конго: фантазии строятся.
Вдруг треск гнусавого, громкого очень фальцетто из далей шкафов:
— Николай Васильевич, да где у нас склянка! Иль:
— Юра, опять мне напортил!
«Юра» — товарищ мой: Юрий Николаевич Зограф; фальцетто же — не верещание козлоногого фавна, а профессора Николая Юрьевича Зографа, хозяина этих безлюдных пространств, схем, столов, микроскопов, зоологических клеток; Григорий Александрович — приват-доцент; Николай Васильевич — лаборант; Мензбир носу не кажет; а Тихомиров, мелькнув метеором на лекцию, — скроется.
Зоологический музей — царство Зографа: он ведет здесь хозяйство большое, пасет стадо, только не коз, — а помощников; точно квартирою водворен он; лаборанты, студенты, работающие у него, все — вернейшие посетители субботников Зографа, танцующие с дочерями его, — всем есть место в музее; стиль — очень семейственный, стиль благодушный; чаек с колбасой, с белым хлебом, с шутчонками, с кряканьем, с полулиберальным умолком и с полусальным подразумеванием — в кабинете профессорском.
Встретив тебя средь шкафов, фавн-профессор, коли персонально не знает тебя, на вороний свой нос нацепивши пенснэ, оглядит хитро-ласковыми, подозрительно как-то злыми черневшими глазками, первый поклонится:
— Имею честь?..
— Интересуетесь?
— Не могу ли служить?
Чем же ты, неизвестный, снискал дружелюбие? И невдомек посетителю: там, в кабинете, при лаборантах, при «Юре», сынке, будет анекдотически передана мимолетная встреча с почтенной персоной почтенной персоны; будет замечен наряд; разговор мимолетный обидно весьма истолкуется; а при встречах с тобой та же ласковость.
Ложка с дегтем, опущенная в медовую бочку, — все, связанное с профессором Зографом, мне синтезировано в восприятии этом.
Некрупного роста, но плотный, с заостренною бородкою цвета воронова крыла, и с такого же цвета глазами, с прямыми и жидковатыми волосами, лишь кажущийся моложавым (коли приглядеться, то старообразный), с болезненно белым оттенком лица без морщин (коли вглядеться — морщины), он — вылитый грек, Зографаки: не Зограф; но основное его выражение — хитрая ласковость; в нос вороний сморкался и прищуриваясь двумя глазками зоркими, злыми, в то время как рот добродушно кривлен, громко крякая фальцетто; пресахарный (пресахариновый, — может быть).
Первое впечатление первой лекции: Зограф, шутник интересный, читает не зоологию, а препикантными, разукрашенными фактиками перед нами жонглирует; преинтересно! А в целое как-то не свяжешь; напоминает он грека-лавочника, средь палаток базарных палатку свою разбивающего и старающегося перекричать весь торгующий ряд:
— Ко мне… Все, что угодно, здесь есть… На всякий вкус… Первый сорт… Сифонофоры…33 Теория Бючли…34 Коли не интересно, так покажу сейчас рог носорожий: его соляной кислотой обольешь — зашипит… Кто раскусит, в чем соль?.. Вы что улыбаетесь? Вы, может быть, интересуетесь инфузориями? Могу: всякие есть — и рогатые, и усатые; корненожками торгую… Уподобляюсь моллюскам…
И тут же, на кафедре, для завлечения внимания студентов, показывает моллюска:
— Представьте, что полы моего сюртука срослись с телом; вот мантия вам.
Раз, увлекшись, слащавым фальцетто с недобрыми глазками он прокричал:
— Представьте же себе, что пред вами я рассыпаюся прахом.
Коротко говоря: читал плохо; но завлекал первокурсников громким подбором дешевых эффектов; и иногда — неприличий; первые месяцы нам эта яркость бросалась в глаза; Тихомиров — абстрактен; для Мензбира надо внимание; наоборот же — при фактах плакатных, пленяющих воображение новичков, и сусало сходило за золото; синька ж — лазурью казалась; и главное, ведь у Мензбира не было занятий при курсе; у Зографа, дарвиниста, показывавшего нам фокусы трансформизма, — эти занятия были; и главное: он согревал на груди у себя интерес: к рыбам, так к рыбам; к червям, так к червям; и давал возможность: устроиться, иметь помещение и собственный микроскоп.
Правда, оказывалось: обзаведясь микроскопом, ты ждал направленья работе своей; вместо этого: тебя звали посмеиваться с профессором за чайком; и порою над тем, к чему сердце лежало; тебя звали: бывать на субботниках, оказывать внимание семейству профессора: принятый в дом, — сын родной! А с другой стороны, намекалось уже, что ты — служащий, имеющий преимущества (клетку и микроскоп), что впереди тебя ждут обязанности к профессору-покровителю; первоначальные твои интересы, согретые грудью профессора, делались: неинтересом профессора: делай, что хочешь, как хочешь, а указаний — не будет; будет разве чаек, да прибаутки, порой очень злые по адресу: Мензбира или Шимкевича, конкурента Зографа по учебнику; так выяснилось: пора оставить романтику интереса к теориям, принципиальным вопросам; и работать так, как Зограф работал, как требовал он, чтоб работали (всей интонацией злобной): окрашивать метиленовой синькою иль осмиевым препаратом какой-нибудь усик: год красить, два красить, три красить; разглядывать, вести дневник зарисовок, — без вывода, плана, толку (принципиальных работ, двигающих науку, профессор терпеть не мог); просто, спокойно; не нужно домыслов; прокрась себе усик лет шесть; «материалы» к естественнонаучному изучению будут; открытий — не надо; и материалы ошибок — все же есть материалы: кто там разберет? Кто сидел над окраскою «Нина грациенс», паразита, водящегося в кишечнике таракана? Никто; коли напутал, — тебя не проверят; с выводами неудобно: подымется полемика; вздумают проверить ошибки твои, скандалящие «школу Зографа».
Мне профессор Анучин, с восторгом схватяся за нос, подморгнул: в антропологической работе профессора Зографа, измерявшего кого-то, статистика измерений выявила чудовищность: измеренные руки в опущенном виде не совпадали с самими собою в горизонтальном вытянутом положении, вырастая и убавляясь не то на собственную треть, не то на четверть.
Зограф силился формировать кадр весьма примитивных студентов, одушевленных сидением и собиранием материалов, способных стать раковыми опухолями на организме науки.
Пленение Зографом первокурсников фактиками и грением у себя на груди романтических интересов к науке (каких угодно!) виделось действием грека-торговца, ставящего на лотке, под глаз, лопающиеся от сока персики, в мешок же сующего зеленеющую кисль.
Читал неинтересно, рассыпчато, дешево, крася своим каламбуриком факты (линючие краски).
Этот хитрый профессор был первым моим, так сказать, покровителем.
Произошло это так:
Я работал в музее у Н. В. Богоявленского (практические занятия первокурсников) и посещал семинарии Зографа; семинарии заключались в следующем: кто-нибудь из студентов, усаживаясь рядом с Зографом, делал устную сводку по беспозвоночным; мне достались «простейшие»; вскоре, после моего реферата на семинарии Умова, ко мне подошел брюнетик-студент и представился:
— Зограф.
Это был сын профессора.
«Юра» Зограф упорно оказывался среди нас; так мы стали товарищами; он усиленно звал по субботам к себе; так встретился с профессором и с его зоологическим кружком молодых ученых (Беккером, Грациановым, Кивокурцевым, Н. В. Богоявленским); с этого посещения возникло общение; через сына он знал о моих интересах к проблеме клетки и ткани: стал снабжать меня книгами из собственной библиотеки; к своему реферату о «мезозоа» имел я в распоряжении специальнейший материал; после этого реферата профессор стал мне открывать перспективы работы моей у него; с начала второго курса он даст инструмент и отдельную клетку: мы-де заработаем в теплом соседстве с сыном его, Юрой, и с однокурсниками, введенными в наш кружок: Воронковым и Гиндзе; не зная еще стиля работы при Зографе, я был в восторге; и на столе у меня появилися великолепные томы зоологической серии Ива Деляжа (том «простейших», том «целентерат» и так далее);35 будущее представлялось радужным; и настоящее радовало; дружба с «Юрой», Зоологический музей, квартира профессора.
Темные пятна выплыли скоро, когда обнаружилось на журфиксе профессора, что я — горою за Брюсова, Врубеля и Метерлинка; я помню смущение паствы профессора, когда я поднял перчатку его в виде злого смешечка: с тех пор появились какие-то доброзлобные отношения меж нами; фавническим козлитоном каким-то подшучивал он надо мной; на журфиксах я ближе узнал интереснейшего, чуткого к искусству Н. В. Богоявленского, с которым мы сходились на Врубеле; мои «вкусы» еще не мешали профессору, пока я был первокурсником; а с начала второго курса добровидные побадывания меня Зографом приняли ожесточенный характер: он, по-видимому, побаивался моего влияния на сына.
Получив свою клетку и обосновавшись в музее, не знал я: что делать? Ни тебе «простейших», ни указаний, ни плана работ; сложа руки, сиди иль всецело отдайся отцу-покровителю: он тебе усик жучиный покажет; сиди, методически крась, разрезай, нюхай — до окончания университета; и главное, не приставай с теоретическими интересами; ведь в порядочной научной семье есть свой тон; нарушать его не полагается: так средь «овец» препослушных, пасомых профессором, я оказался волчонком в овчарне; свист змеиный сквозь ласковость внешнюю явно теперь излетал из хихика; а я получил впечатление, будто рука моя протянулась за грецким орехом: разгрыз его: вместо ядра — одна горькая гниль.
Зограф мне стал неприятен: и я наблюдал удивительную завистливую пустоту, суетливую мелочность всех выявлений патрона; особенно было противно увидеть гонение на превосходный учебник Шимкевича36, вышедший вместе с огромным болтливым учебником Зографа;37 нас заставляли работать по Зографу: протестовал я, крича:
— Превосходный учебник Шимкевича: очень удобно работать, имея его под руками.
Все — кончено.
«Декадентство» еще мне прощалось: похвалы же Шимкевичу Зограф не вынес; в ответ вырывались на лекциях Зографа злые сарказмы «о некоторых, которые» увлекаются Метерлинком; после же лекций с особой слащавостью разложившегося чернослива профессор обращался ко мне с преласковеньким фальцетто:
— Борис Николаевич, — как?
В этой ласковости было что-то несносное; я же думал: да, ласков, но потому, что отец мой — декан!
Я подумал и бросил свою привилегию, клетку, в вороний нос Зографа; увы, — у Мензбира не было уже рабочих мест; изгнанный из музея, ютился он тесно; и очередь на рабочее место огромна была; так я стал беспризорным; так интересы к «простейшим» без микроскопа оказывались интересом впустую (а к чистке кишечников я испытывал равнодушие); я понял, что авантюра моя с зоологией, предостережение — не забывать восьмилетки: «естественный факультет, — думал я, — предварение к занятиям философией».
Увлекшися «простейшими», я это забыл: но если бы продолжал увлекаться биологией, то оказался б в тяжелом самопротиворечии, оставленный при университете, с неизжитыми художественными и философскими наклонностями.
И я сосредоточил внимание на химии, но уже не как специалист, а как просто изучающий метод работы для своего плана: естественное отделение факультета без практики — нуль; химия оказалась мне практикой для теории моего прохождения предметов.
3. Лаборатория
Лаборатория — место встреч, подачи заявлений (там находилося субинспекторское отделение), чаек (в раздевальне швейцар открыл чайную), непередаваемый запах: не то леденцов, не то медикаментов, иль равнодействующая из воней (изонитрилы воняли тухлятиной рыбной) и ароматов (эфиры); бело-серое двухэтажное здание: справа — дверь в субинспекторскую; слева. — малый прилавок с колбасами и калачами; кипит самовар: за столом сидит растерзанный химик; пара и тройка, назначившие друг другу свиданье, покуривают; вверх две ступеньки, ведут в полукружие коридора: направо, налево; Налево аудитория и лаборатория качественников, кабинет Зелинского и ветвление коридоров, с лестницами вверх и вниз (в темноту подвального помещения, где работают специалисты, где комнаты с приборами, стеклами, где стеклодув выдувает стеклянные колбы и где студенты-органики дуют себе для забавы колбченки); коридор направо уводит под лестницу, бегущую вверх, где помещение для органиков, количественников, и специальные, как-то: комната для приготовления воней, с открытою форточкой; я там корпел над ужаснейшим веществом; и не мог вещества приготовить: исплакался весь, исчихался (эфир обдирал горло, легкие, нос); и оттуда ход на площадку (на крыше), где вони отборные в небо взлетали.
Потом перестроили лабораторию.
В коридоре — шубы, пальто, тужурки и фартуки.
Здесь первокурсником браживал я с волосатым студентом, Н. Сусловым, проповедуя нормы эстетики, и еще в помещения внутренние не проникая.
Периодическая система элементов меня увлекала, а не лекции по неорганической химии, откряхтываемые Александром Павловичем Сабанеевым; он удивлял в годы детства своею огромною, рыжею бородою и статностью роста; и я не понимал: как, обладая такой бородой и сложением, он не поколотит Марковникова: теперь, ставши худым и седым, он забавлял ситуациями, происходящими между ним и его лаборантом Григорием Дмитриевичем Волконским; Григорий Дмитриевич имел странный вид; он являлся в дверях так, как будто он прыгал чрез обруч, заклеенный папиросной бумагою; и нас, и себя самого озадачив таким появленьем, сидел оголтелый; вид не соответствовал неглупым высказываниям: вид шутника; и ходил он в гороховом; желтая бородка, огромный обветренный, криво заостренный нос; коричневатые щеки; движенья — нелепые; перед каждою фразою некое нечленораздельное высказывание организма, напоминающее — начало ослиного вскрика (полувзрев, полувсхлип); и не знаешь, бывало, смеяться иль плакать; иронизировал он или жаловался — не уловишь: демонстрировал колкостями против ректора и попечителя (он был прогрессивен); и то, что высказывал, было — толково и едко.
Он вечно спешил, прибегая испуганно с шапкой в руке, никогда не садясь, лишь присаживаясь, вскакивая, чтоб, пересевши к кому-нибудь, громко всплакнув иль взревев, унестися с несчастнейшим видом, не соответствовавшим наблюдательному остроумию; вид — мистера Дикка, героя Диккенса;38 жесты — шута; содержание слов — саркастическое.
Редчайшее несоответствие между словом и жестом; купался же до коры ледяной; говорил всем он ты: половину профессорской молодежи он вынянчил; можно было подумать: хитрец; был — добряк и простяк; отличался редчайшей способностью перепутывать все на лекции Сабанеева неудачным показыванием химических опытов; стоял на лекциях по правую руку профессора, толок смеси, вертяся и взрывая под носом его; мы ждали обычного добродушного крика профессорского:
— Ну же, Григорий Дмитриевич!
Григорий Дмитриевич, подпрыгивая и всериоз развозяся, в гороховом всем, нас оглядывал с торжеством (вот покажет), бросался поджечь что-нибудь; и — не было взрыва, коль взрыв был в программе; но разлеталася вдребезги колба с ужаснейшим грохотом, коли в программе следовала тихая реакция; забрызганный жидкостью Сабанеев в бессильной досаде бросался к своему лаборанту и замирал; то ж проделывал и Григорий Дмитриевич в отношении к профессору, глядя на него укоризненно:
— Я же говорил: вы сами видите?
И между ними под нашу бурную радость открывалась всегда крылатая перебранка:
— Эка!..
— Сами вы!..
— Тем не менее… однако ж…
Не сразу возобновлялася лекция; лаборант и профессор обиженно подставляли друг другу спины; минут через пятнадцать согласие водворялось; Григорий Дмитриевич, выставив нос над прибором, подмигивал словам Сабанеева с невероятным сочувствием; и профессор нежнейшие взгляды бросал на него; готовились новые смеси, — до нового:
— Ну же, кхе-кхе, Григорий Дмитриевич, — и жест к нам: — Хотя я, кхе-кхе, смешиваю оба раствора, кхе-кхе, тем не менее… однако ж… Ну что же? Григорий Дмитриевич?
Григорий же Дмитриевич с неожиданным вовсе, с ослиным подревом:
— Нет фосфора, Александр Павлович!
И оба, профессор и лаборант, бросив лекцию, опять начинали метаться и бегать, отыскивая пропавшие реактивы; они находились; профессор, оглядывая нас, покряхтывал:
— Тем не менее…
— Однако…
— Же…
Вместо простого «однако» — «тем не менее однако же».
Коль удавалась реакция (случай редчайший!) — о, как сиял Сабанеев! Волконский оглядывал нас Наполеоном.
В лаборатории он казался беспроким; но был очень «проким» в Большом театре, заведуя там пиротехническими фокус-покусами, — вроде творения «огней» при «Валькирии», или устраивал пожары Вальгаллы;39 и, может быть, производил искусственный гром. Думается, был пиротехник скорее, чем химик; но химию где-то преподавал; даже составил учебник: судя по склонностям, мог бы увлечься пусканием змеев и конкурировать с диккенсовским змеепускателем, мистером Дикком; относить это нужно лишь к форме занятий, а не к содержанию: мистер Дикк влагал в дело свое очень странную мысль.
Александр Павлович лаборатории изменял с… рыболовством; и в союзе с солдатом химическим проводил все свободные дни на реке, перед удочкой; очень любил жену свою, его потчевавшую сладчайшими булочками.
И продружил лет он тридцать с Волконским; бурные объясненья на лекциях не изменяли сердечнейших отношений меж ними…
Вот и все, чем означился курс Сабанеева; да — вот еще: удивил на экзамене; можно быть добрым, но — все же не столь; можно явно подсказывать, но — не рассказывать за студентов билеты: себе самому.
— «А не знаете ль формулы серной… кхе… кхе… кислоты?»
И сейчас же: себе самому же:
— Аш два… Эс… кхе… О… четыре. Прекрасно!
И так же забавен был семинарий по химии у Сабанеева; его вел мой старинный знакомец: еще поливановцем помню его; Алексея Сергеевича Усова, сына крестного отца, сабанеевского лаборанта, прекраснейшего Гогенштауфена, по завереньям Лясковской, в лаборатории было найти невозможно; он отсутствовал; являлся же — раз в неделю: на час; и — опаздывал; длинный, всегда с перепугу моргающий под очками, с перепугу на нас не глядящий, а мимо, вспыхивая от стыда, как псаломщик, отбарабанивал коломенскою верстою задачку, просто считывая ее с бумажки при записывании на доску; записав, остолбеневал, не садился; ужасно блистал очками; мы тотчас сбегались к нему, и просили упорнейше разъяснений, которые очень охотно давал: и — исчерпывающие! Решения списывались с его слов; их собравши, совал в боковой свой карман, поворачивался; и — удалялся: до следующего понедельника.
Несколько решенных задач означали: зачет.
«Сабанеевцы» все — чудаки: рыболов Александр Павлович, пиротехник Волконский, да Усов, Алеша, руководили познаниями в очень крупном отделе крупнейшей науки; если бы не Реформатский и не «Основы химии»40, — то вместо неорганической химии в голове завелась бы пустая дыра.
Какой же контраст с молодцами-«зелинцами»! Прекрасные спецы, до корня владеющие предметом: Наумов, Зернов, Дорошевский, Крапивин, Шилов, Кижнер; и — прочие.
Ассистенты профессоров являли контраст; Волконский и Шилов: прыгающий, взревывающий, разбивающий склянки, — и чистенький, чопорный, аккуратнейший молодой человек, производящий немо сложнейшие и порою опасные манипуляции: ни склянки разбитой, ни порошочка рассыпанного; Зелинский и не посмотрит на ассистента; плечом поведет лишь:
— Готово?
И — шепот Шилова.
Кончено: реакция проведена.
Пролетающий лабораторным коридором (с урока в театр) носолобый Волконский; и над огромным прибором в профессорском кабинете гибеющий Шилов.
Разделение стилей между «органиками» и «неорганиками» простиралось на служителей; служителя Сабанеева, — добродушные, растяпые, неряшливые, мне казались скорей рыболовами, затащенными случайно с реки в эти научные недра; а служитель Зелинского, обслуживающий его кабинет, — интеллигентный поляк, очень-очень подтянутый, выбритый и радикально настроенный, производил впечатление лаборанта.
Профессор Николай Дмитриевич Зелинский читал нам курсы по качественному и количественному анализам, а также по органической химии; если лекции Сабанеева стояли под знаками благодушия и отсебятины, то постановка лабораторных занятий Зелинского стояла под знаком высокой, научной культуры; Зелинский являл тип профессора, приподымавшего преподавание до высотных аванпостов науки: тип «немецкого» ученого в прекраснейшем смысле; не будучи весьма блестящим, был лектор толковый, задумчивый, обстоятельный; многообразие формул, рябящее память, давал в расчленении так, что они, как система, живут до сих пор красотой и изяществом; классификационный план, вдумчиво упраздняющий запоминание, был продуман; держа в голове его, мы научились осмысливать, а не вызубривать; вывести формулу, вот чему он нас учил; забыть: это не важно; забытое вырастет из ствола схем, как листва, облетающая и опять расцветающая, от легчайшего прикосновенья к конспекту.
Знания формул не требовал: требовал — сметки; умения вывести формулу; и ответить ему — значило: только подумать химически, оживить в сознании путь выведения формул; а сбиться в деталях — неважно: тут шел он навстречу процессу мысли, но — при условии, что процесс этот был; не знать — значило: под неумелым карандашиком в цепях превращения углеводородных ядер являлся эфир, не кетон; это и означало: не знать.
Факт смешения формул двух смежно лежащих кетонов — его не сердил.
Он знакомил с процессом сложения и распадения, как с диалектикой; ритмы же метаморфозы вводил он прекрасно в сознание наше; продукты метаморфозы, иль формулы, взятые памятью, менее интересовали его; лекции Мензбира — художественные гравюры, где линии фактов слагали осмысленную картину; лекции Н. Д. Зелинского выглядели пестрейшим орнаментом, запоминаемым просто: многообразие всех вариаций — изменение нескольких простых положений линейных.
Он подчеркивал и пространственную структуру (иль — стереохимию), вылепляя из красных и белых шаров, соединяемых палочками, модельки веществ (характер молекулярного соединенья атомов); структуру порою анализировал с педантичною точностью; лекции не для химиков-спецов могли показаться скучными.
Не в лекциях профессора был центр курса: в лаборатории; лекции вне занятий его — транспарант, на котором начертывались ретуши к рисунку: снимите такой лист с рисунка — штришки; наложите его на рисунке: они изменяют рисунок.
Лабораторные занятия по качественному анализу — обязательны для второкурсников; обязательность была не формальна — реальна: она отнимала не менее полугодия, максимум — год ежедневных сидений в лаборатории; курс — путеводный план при занятиях. Курсы Зелинского прочно врастали в наши лабораторные занятия; лаборатория врастала в курсы; слагалася нерасплетаемость теории с практикой; у Зелинского мы приобретали навык к работе; Мензбиру и Умову можно было сдать экзамен, и не отсиживая в их рабочих ячейках41.
Проходя качественный анализ у Н. Д. Зелинского, мы ходили настоящими химиками пусть хоть месяц; вне этого не могли сдать зачета; он мягко, но твердо гнал нас сквозь химический строй; в воспитании умения хоть немного понюхать научного пороха огромная заслуга профессора.
Курс его был: курс плюс практические занятия; и центр — в последних.
Весьма спокойный, весьма деловитый, весьма обстоятельный лектор, студенту с налета казался он скучным, опутанный кружевом связанных формулок, метаморфозу свершающих; для посещающих лекции он вытыкал препестрейший как будто персидский ковер на пространстве двух лет; таким ценным и цельным ковром, убедительным очень в деталях орнамента, и по сию пору остается мне курс органической химии; к Зелинскому подходили слова:
«По делам судят».
Скромное слово его обстоятельных лекций свершало культурную миссию в наших сознаниях.
Все, работавшие у Зелинского, увлекались задачами, лабораторной техникой, лабораторией, где мы в хорошем значении слова представлялись себе в отношении срока работ и количества их; хоть дана была норма не маленькая, но успешные могли удвоить, утроить ее; никто не препятствовал, не торопил или не замедлял, не окидывал нас оком следователя: посещаем, не посещаем ли лабораторию; учет велся; задача была регистрирована; но стиль прохожденья учебы был нам дружелюбный: и отношения между профессором, нами, его лаборантами в целом прекрасно слагались; лаборатория становилася домом, куда нас влекло.
Каждый за год должен был пройти совершенно конкретную школу; и минимум требований ее в отношении к требованиям других семинариев был, конечно же, максимумом.
Практические занятия по качественному анализу можно было окончить в два месяца; можно было окончить их в семь: управляйся, как знаешь; в течение года-легко проходился курс лабораторных занятий, отнимая в день часа три; при прохождении быстром количество часов увеличивалось; и иные отсиживали с девяти и до четырех, бросив лекции; так иль иначе, — анализ усваивали: разбирались в уменьи работать над отделеньем веществ; лаборанты Зелинского оказывали помощь; но студентам в рот знаний не клали; мы сами осиливали ряд задач от простейших до сложных; мы получали свой стол, шкапчик с необходимыми веществами и инвентарь орудий работы (более специальные находилися в общем пользовании, вытребовались у служителя, получались у лаборанта); студент поступал в переплетение комнат, учился пользоваться приборами, работал то у себя на столе, то под вытяжным шкафом, то в сероводородной комнате; он выучивался и технике работы (до некоторой степени), и той руке, без которой не обойдешься, и сметке, которую не вычитаешь из книги: умению поступать не по букве учебника, а и по собственному соображению; он узнавал, что на практике нет идеальной реакции, что в московской воде найдет кальций, которого ему не всыпали, и что цианистый калий, которым он пользуется, скорее уксуснокислый калий от разложенья на воздухе.
Кроме умения расчленить ряд процессов в картину по-следовательного исследования веществ, надо было уметь научиться: приборам, руке, экономии места и времени, да и поправкам на портящиеся реактивы, которыми пользовались; из всего вытекал ряд конкретных узнаний: качественного анализа не проходили, — проделывали его сами. ХКаждый должен был проделать до сорока, не менее, задачхна определенье металлов и металлоидов. Задача получалась рт лаборанта; ему ж и сдавалась. Два раза Зелинский давал сам задачу (каждому из студентов): одну на металлоиды, другую на металлы и металлоиды; сам составлял смесь, передавая ее студенту; определив ее, студент шел в молчаливейший кабинет, обставленный тканью приборов, где работал профессор со своим ассистентом; здесь студент и давал подробнейший отчет: что нашел, как искал; по форме это была непринужденная и скорее дружеская беседа с профессором, мягко идущим навстречу, готовым помочь; как-то не замечалось: у всякого другого профессора это был бы свирепый экзамен; а у Зелинского экзамен не казался экзаменом оттого, что студент в уровне знания и уменья понять стоял выше уровня требований по другим предметам; и мягкий профессор системою постановки работ крутовато подвинчивал: ведь бросали ж другие предметы для лаборатории; гибение не погибельно было, — весьма интересно; сорок задач, под бременем которых в другом случае восстонали бы мы, проходили цветистою лентой весьма интересных заданий с сюрпризами, устраиваемыми веществами; только, бывало, и слышалось:
«Черт… я прилил соляной, а он не растворился… я в него всыпал, знаешь ли…»
Или:
«Нагнулся я под вытяжной шкаф, а меня как ударит в нос горькими миндалями».
Качественный анализ проходился нами, как приключение европейца, попавшего в дебри леса и убившего там бизона вполне неожиданно.
Кончив университет, вспоминали:
«А помните, как работали в лаборатории?..»
Лабораторная жизнь была жизнь, чреватая впечатлениями, опасениями, радостями: «жизнь», а вовсе не отбывание зачета; чувствовалась умелая мягко-строгая рука Зелинского; и требовательный экзамен-зачет проходил незаметно; не режущим, а дружелюбно внимающим казался Зелинский.
Он выжимал из нас знание, а мы не вызубривали; готовиться к экзамену у него нам порою казалось нелепостью: готовились в лаборатории, в ежедневных буднях, которыми с мягкой настойчивостью обставлял он нас всех; принужденья ж не чувствовали; химию знали лучше других предметов; если бы другие профессора умели присаживать так к прохожденью предмета, то средний уровень знаний повысился бы.
Строгий, мягкий, приятный, нелицеприятный, высоко державший преподавание, — таким видится Николай Дмитриевич.
Высокий, прямой, с закинутой головой, отчего над спиною сияла почтенная лысина, с длинными мягкими вьющимися каштановыми волосами почти до плеч и с окладистой бородой (после — стриженной удлиненною эспаньолкой), прямоносый, с мягкими усами, с большими, умными глазами, весьма обведенными синевой, приятно бледный, — неслышно он шел коридорами иль между рядом приборов, порой останавливаясь и разговаривая очень тихо; точно шел он пространствами древнего храма; но в оттенке торжественности позы не было; это была торжественность про себя: от сознания культурного дела, творимого здесь.
Он был красив тишайшей научной думой: и внешним образом производил приятное впечатление: правильные черты лица, очень сдержанные манеры, безукоризненная серая или желтоватая, чисто сшитая пара; кругом настоящими охальниками и выглядывали, и выскакивали студенты, на него натыкаясь; чумазые, разъерошенные лаборанты, черт знает в чем, с прожженными пиджаками, с носами какого-то сизо-розового оттенка (от едких запахов — что ли) его окружали; он, тоже работающий, поражал чистотою, опрятностью и неспешкой инспекторского прохода по комнатам; являясь на лекцию, тихим и мягко приятнейшим баритоном с грудным придыханием певуче вытягивал на доске «альдегидные» цепи свои; так же тихо он объяснялся с тем, с этим.
Когда проходил, то мы естественно присмиревали; праздно не обращались к нему, хоть не требовал он пиетета.
Тишина в нем жила от мысли и пиетета к высокому научному учреждению; в соединении с большою культурностью и с повышенным чувством такта она окружала Зелинского непередаваемой атмосферою.
Неся решение им данной задачи в профессорский кабинет, тихий, большой и опрятный, мы переступали порог кабинета, как переступают исповедальню; из тени поднималась навстречу большая, кудрявая голова, с полосой чисто вымытой лысины, выступало бледное, несколько измученное лицо; и тихий, чуть заикающийся тенор, могущий пропеть баритоном, конфиденциально выспрашивал:
— Ну? Что в…в…в…вы нашли?
Начиналася исповедь, которая и была экзаменом по анализу; вышедшие из кабинета с зачетом на действительном экзамене не спрашивались, а лишь вызывались: профессор, справившись с записною книжечкою, выставлял оценку зачета; студент отпускался.
He-химик, как-то вполне незаметно пройдя анализ, я заработал по анализам весовому, объемному (у ассистента Зелинского — Дорошевского); даже попал в лабораторию по органической химии, сдавши экзамен (в размере государственного) на третьем курсе (на государственном отделался пятиминутной беседою); и оказался в маленькой группе органиков, работавших в тихом, просторнейшем помещении, обладателем каких угодно приборов, хозяином времени; почти — лабораторным жильцом.
И здесь редкое пересечение комнат скорбною фигурой Зелинского, величественно нам сиявшего лысиной, напоминало явление тени отца в трагедии «Гамлет» атмосферою некоторой робости, которую он, не запугивающий, внушал, потому что зоркий взгляд будто не видящих глаз, обведенных явною синевою, все видел, не глядя; и как только студент оказывал талант или сметку, профессор Зелинский уж веял около него, как безмолвная тень; дело кончалось порой похищеньем студента, как Прозерпины, сим скорбным Плутоном: студент провалился с Зелинским в тартарары, как случилося это с Петровским, хорошим химиком, главное, техником, набившим руку и развившим нюх к ведению сложных процессов, который отсутствовал у меня; как пронюхал Зелинский о нюхе Петровского, одного из двухсот, работающих в помещении, куда Зелинский и не заглядывал, — неизвестно: наверное, учуял из недр своего тихого и пустынного кабинета; в один прекрасный день второкурсник Петровский исчез; я нашел его в темном подвале, где в уединенье и мраке, слегка озаряемом лишь горелкою, стал он варить и кипучие, и вонючие смеси профессору, отбиравшему хороших работников и заставлявшему их вести опыты для себя; так студенты временно становились в прямое сотрудничество с Николаем Дмитриевичем.
Позднее А. С. Петровский, прекрасный химик, потерял вкус к работам, мечтая о курсах, не имеющих к химии ни малейшего отношения (о курсе еврейского языка и т. д.); Зелинский не принуждал; но помнил работы случайных сотрудников; встретившись с Николаем Дмитриевичем у знакомых уже в двадцать четвертом году, я весьма удивился, когда он, вспомнив об А. С. Петровском, обратился ко мне с просьбою, чтобы Петровский дал ему какое-то нужное ему сведение о процессах работы, веденной двадцать четыре года назад.
Зоркость и знание мелочей, составляющих лабораторную жизнь, внушали не страх, а невольное уважение перед хозяином лаборатории, тихо пересекавшим ее во всех направлениях. Изредка он устраивал трюки; даст вовсе бесцветный раствор: решаешь, решаешь, — и нет ничего.
— Что нашли?
— Ничего не нашел.
— Как ничего?
— Ничего.
— Позвольте, да что же у вас в колбе?
— Вода!
— А разве вода ничто?
Профессора знал я с детства; был таким же тихим, опрятным и бледным, с удлиненным лицом; длинноволосый и длиннобородый; он появлялся к отцу горько жаловаться на притесненья Марковникова; но в жалобах слышалось много достоинства; и — мягкой твердости; мог же он быть непреклонным: но не было в нем никаких скачков; педаль нажималася мягко.
Окончив университет, я встречался с Зелинским: в концертах, в театрах; он — не замыкался в своей специальности; у него был живой интерес и к культуре искусств, и к общественности; мы встретились с ним в Берлине, в 1922 году; и вместе обедали в ресторане, вспоминая знакомых, «органиков» моего времени; он стал седым; в чертах лица проступила мягкость и добрость, венцом седины, точно лавром, покрывая жизнь.
Будучи «органиком», видывал и великого притеснителя профессоров Сабанеева и Зелинского, чьи работы об углеводородах приобрели мировую известность; разверзнется дверь в помещение «органиков»: черная пасть коридора, в которую не ныряли — «зелинцы», зияет; нырять в лабиринт этот темный, откуда глухое стенание Минотавра доносится, страшно; в пороге с обнюхивающим видом стоит Минотавр, лоб кровавый наставив, глазенки метая на нас, — в меховой рыжей шапке, в огромнейших ботиках.
Это — Марковников.
До моего появления в лаборатории Марковников с дикой толпою «буянов» врывался к Зелинскому; комната, в которой свинчивали комбинации колб, холодильников, трубочек разных калибров с ретортою, была общею; меньшая часть отдавалась Марковникову, а большая — Зелинскому; двери с противоположных сторон уводили: к Зелинскому, переполняющему помещение духом Европы, и в «недра», вполне неизвестные мне, где, казалося, «леший бродил»;42 студенты и лаборанты Зелинского с большим страхом проюркивали коридором: там — комната; в ней гнездился Марковников, изредка лишь вылезая, чтоб стать у порога или с бурчаньем и фырком обходить своих студентов: звуки, напоминающие жизнь тапира, казались сердитыми, при близком же знакомстве с пугающим их обладателем оказывались фырканьем добрым; профессор Марковников шутками «своих» веселил; «чужие» ж, мы, слышали рявки, не понимая, за что марковниковцы любят своего ужасного «генерала»; они называли его «генералом», вполне позволяя кидаться ему на себя, их обругивать, замахиваться железной горелкою; но сдачи давали ему; на него и кричали, и топали: стиль там простецкий господствовал; уверяли: Марковников — очень сердечный крикун и буян; обижаться нельзя, если он нецензурным словечком огреет, — а можно дать сдачи; умел он обласкивать: соскакивал с «пьедестала», едва ль не засучивая кулаки; а Зелинский умел свою хладную мягкость нести угрожающе.
Два темперамента! Понятно: в линии касания сфер явления атмосферы разражались образованием бурных осадков в виде студентов-марковниковцев, вооруженных горелками и отнимающих силой столы у «зелинцев», после чего начиналась история, длящаяся годами.
В мое время уж не было славных боев; впечатление от «генерала» стабилизировалось: распахнется дверь черным отверстьем, и явится бегемотоподобный старик с баклажанного цвета лицом, обвисающим белыми с желтизною косыми какими-то бачками; маленькие глазеночки мечутся над повисающими глазными мешками; пофыркивает как-то: милостиво-разъяренно; одутловатое лицо таит взрыв: не то шуткою выпалит, а не то изругает; одутловатый, приземистый, в серой поношенной паре, в огромнейшей шапке и в каменных ботиках, постоит, помолчит, посопит; и вдруг рот раскривится; студенту мигнет, повернется и, еле передвигая ноги, уйдет в коридор.
Сравнительно редко в лаборатории появлялся высокий, румяный, красивый и крепкий А. Н. Реформатский, тогда лишь доцент, популярнейший лектор у нас и на курсах, спешащий на лекции и не ведущий работ; он видится мне залетной кометою; было странно наткнуться на примостившегося наспех с прибором А. Н. в сюртуке, с полотенцем, с горелкой; иные расставят сооруженья приборов: стоят они месяцами; их маленький обладатель юркает около и примелькивается нам до того, что, исчезнув порой на неделю, все видится: а прибор ожидает его; и уж знают: прибор этот — Кижнера; тот — Чичибабина; Реформатский — влетит, сымпровизирует какое-то легкомыслие, неуютно поставленное на юру, торопливо поводит горелкою, колбу свою нагревая, — и нет Реформатского; нет и прибора; не то что иные приборы, казавшиеся неугасимой лампадой; и обладатель исчез, а все пламя пылает; и булькает что-то, и пришепетывает; так врезается в месяцах кижнеровский неугасимый прибор: точно жертвенник, пламя свое поднимающий.
Так вот, — начал я с Александра Николаевича, а свернул — к Кижнеру; след простыл первого, а на второго — наткнулся: в который раз. Кижнеровский прибор зажил самопроизвольною жизнью, уже не нуждаяся в Кижнере; ночью кипит себе; Кижнера даже не видишь: он стал транспартировать; вовсе невидимый, потому что прибор примелькавшийся — Кижнер и есть: туловище — холодильник; а голова — реторта, наверное, испаряющая исследование, просеку вырубающее; мы, студенты, имели нюх; чувствовали по разрастанью прибора — рост мыслей; иной начнет с маленького; глядь, — посиживает верхом на паяльном приборе и трубки стеклянные гнет; стеклодув ему дует в подвале гигантскую колбищу; глядь, прибор вдвое: разъехался; и на второй уже стол переехал: явилась сложнейшая сеть из коленчатых трубочек с вставленным хлористым кальцием; появилась стеклянная палка термометра; и, как паук, Кижнер ткал свою стеклянную паутину; а самого — не видать; года два натыкался на лысого, рыжего, странно розового (бело-бледный: по середине щек — пятна), очкастого человека, одетого черт знает как: в чем-то рыже-засаленном и пережженном; он обнаруживался нелепо у брома, в подвале, в проходе; толкнешь его здесь, там наткнешься; он не человек, а немой инвентарь.
— Кто это?
— Кижнер.
Тогда еще я просовывал нос в его специальнейшую работу «О строении гексагидробензола»;43 его же я знал по прибору, лепечущему здесь неделями; а человека под ним не приметил; уверен: введи-ка в переднюю лаборатории бабу-ягу, поведет она носом и скажет:
«Здесь Кижнера дух: гексагидробензолом здесь пахнет»44.
В мое время лаборатория во многом становилась какою-то «кижнерицею», а Кижнера — нет; тот насвистывает, этот голос подает; Кижнер — вовсе немой; проявляет себя разве тем, что толкнешь его локтем в проходе, в ответ оплеуху получишь его полотенца, с плеча развевающегося: оголтелый взгляд малых, безвеких, моргающих голубеньких глазок, точно головки притертых двух пробочек, красненький носик, очки, рыжий растреп бороденочки, кругловатая лысинка: часть собственного прибора, толкающаяся алогично — у бромовой банки, при которой чихаешь и кашляешь (при отливании бром ест гортань); и я думал, что Кижнер — чахоточный, брому нанюхавшийся; было бы странно узнать, что у Кижнера — дом или, боже упаси, есть жена; его дом — органическая лаборатория; жена — аппарат, с которым занимается деторождением; пеленками детей Кижнера, бензольных веществ, все, бывало, разило; недавно сравнительно мне рассказали последствия, постигшие Кижнера, от неумеренной работы над радием.
Говорю о Кижнере; а начал с А. Н. Реформатского; ассоциация по противоположности.
Оборванный, заплатанный, длинноногий Кижнер, в зеленому храсчатом коротком пиджаченке; застегнутый на все пуговицы черного, чистого сюртука Александр Николаевич, с чистейшим полотенцем, декоративно брошенным на плечо, около вспыхнувшей случайно, в случайном месте, горелки, которой судьба на неделю угаснуть, чтобы вспыхнуть в другом помещении, точно блуждающий огонек; немой Кижнер и громкий, но редко гласящий басок Реформатского, пересекающий все помещения; черт знает каковская оправа кижнеровских очков, и золотая оправа очков Реформатского, подчеркивавшая красивый профиль, обрамленный желтоватой бородкой здорового, краснощекого очень лица; лысинка, и шапка волос; Кижнер, с которого точно срывались одежды (потом — куски пальцев, изъеденных радием); и спешащий срывать лавры А. Н.
Не сомневаюсь, что до меня — да и после — он много работал, приборы сплетая: при мне не работал, работая совсем на другом поприще: вводил в химию нас и курсисток.
Каждая наука имеет свои специальнейшие глубины, противопоставленные высочайшим принципам, которыми владеть не умеют столь многие (чаще всего — специалисты); редчайший дар — увидеть научный ландшафт как феномен культуры; и, пережив его всячески (эстетически, философски), пропеть им в сердца толп, чтобы десятки и сотни из них двинуть в химию; мобилизация кадров научных поклонников Менделеева — специальность еще более редкая, чем специальность отсиживанья у приборов; Кижнер казался количественным синтезом: работником, равным двадцати; Реформатский казался каким-то химическим синтезом: из «Основ химии» и его дум о ней рождалась неповторимая песня, пропетая всей культурной Москве и зажегшая неугасимую лампаду огромнейшего восхищения перед ландшафтом науки, увиденном в его целом.
То, что мы получали от Умова, как песню о физике, как полет с ним над мирами Максвелла, то мы получали от Реформатского: этого мы получить не могли ни у Зелинского, ни у Сабанеева.
Он поставил в курсе периодическую систему, как некий космический, песни поющий орган; из нажимов клавишей рокотали мелодии соединений веществ, данные в ритме системы, где качественность, вес и цвет элементов рождались из места таблицы, которую понимал Реформатский как музыку; прямо с лекции этого непередаваемого химического вдохновителя я окунулся в «Основы химии» Менделеева, ставшей и мне химическим евангелием.
— «Основы химии», — говорил Реформатский, — есть наше химическое евангелие.
И он прав: после Бора и перепроверки системы Менделеева рентгенологией она лишь окрепла.
Курс Реформатского, апостола Павла «от Менделеева», я никогда не забуду.
Среди фигур, примелькавшихся в лаборатории, помнилась встрепанная фигурка Крапивина, точно выглядывающая и подглядывающая, с пробиркой в руке, или с книжечкой, в которую, озираясь на нас из-за шкафа, он вносил что-то наспех; и вновь ускользал; как летучая мышка, писал он восьмерки, эволюируя между профессором и меж студентом; не разберешься, бывало, с кем свой, с кем чужой; все пробирку принюхивал, как алкоголик принюхивает рюмку водки, а не кислоты; преученый очкан с покусительством на анекдотик, прошептываемый меж двух шкафов: среди двух реакций: казался какою-то недотыкомкой45, с грубоватою прибауткой; такой фамильярный; и вдруг, разобидевшись (был обидчив), свинью подлагал, предлагая студенту приготовить подлейшую вонь.
Рассеянно и неярко мельтешившая эта фигурочка являлася фатумом: без Крапивина не проживешь в «органической»; тон панибратский не гарантировал от неприятностей, маленьких, складывающихся в большие; начнет строить мины, все выйдет подмоченным: уверенность в знании, реакция; а — ни на что не пожалуешься; та же простецкая маска, но что-то мотающая на рыжеющий ус и такую же бородку; то — неприятные для тебя, случайные жесты добрейшей, ко всем расположенной личности: бывают такие случайности; под руки скажут, — ты кокнешь термометр; перебегут дорогу в ту минуту, когда производишь ответственное измерение, — и нет измерения; дадут очень легкую работку, — но только такую вонючую, что и не в силах ты преодолеть этой вони (случайность!).
Нет, лучше персону сию обойду, объяснив впечатленья свои: «Встал ты с левой ноги: вот и кажется то, чего не было!»
Иное мое впечатленье от прохожденья количественного анализа у Дорошевского, бледного брюнета с подстриженной бородою, с печальным и умным, красивым лицом; он похаживал в серой иль светло-коричневой паре: такой опрятный; и — не шмыгал, являясь тихо и дельно: вступить в отношенья с работающими; потом удалялся, не видясь почти; не могу я сказать, чтоб работою был очарован (этот анализ был нужен для права «органиком» стать); Дорошевский пресухо давал нам взвесить порошинки: и сухо гонял перевешивать их; мы балдели часами перед чувствительными весами; Дорошевский не нажимал; и не распускал; у него был свой срок для зачета; зачет был обязателен для начальства, коли мы записывались на количественный анализ; и незачет — вписывался в формуляр как изъян; полугодие — официальное время зачета; коли начинали занятия осенью, пред рождеством надо было, хоть тресни, окончить работу.
Увлекшися осенью 1902 года писаньем «Возврата»46, я споткнулся о часовое подвешиванье крупинок, которые становилися просто ведрами растворов; я ж, выпарив их, находил ту ж крупинку, которую снова усаживался перевешивать; смертная скука! Анализ — в ней именно: просиживанья на табурете перед весами, закрытыми колпаком из стекла (от дыхания вес изменялся), с крупиночкой в щипчиках (прикосновение пальцем меняет вес), и с разновесочками, из которых обиднейшая — напоминающий пылиночку металлическую преязвительный «рейтер», который усаживаешь, прищемив его щипчиками на коромысло; он — валится; в поте лица водворив разновески (пройдет с полчаса), эдак с час ожидаешь, пока стрелка медленно уменьшает свои амплитуды размахов; и после — высчитываешь; надо, чтобы ошибка твоя выражалася в десятитысячных долях; коли в тысячных выразится — начинай все с начала: тебя Дорошевский прогонит; перерешаешь задачу раз пять: четкость и кропотливость, — они только спрашиваются: сообразительности — никакой; провиденциальная скука, — таков уж предмет!
Меж двух взвешиваний (данной крупинки и найденной после выпариванья) — скучнейшая, простая реакция, но ужасавшая медленностью разведения вод и выпариваний.
Я нервил, недовешивая иль перевешивая; и Дорошевский меня прогонял; совершенно отчаявшись, я убегал в чайную: и писал в уголочке «Возврат» (на бумажных клочках).
Незаметно прошло полугодие.
И — пресс зачета: зачет — обязателен; ведь незачет здесь есть двойка, отмеченная в формуляре; осталась неделя; уже разъезжались; лаборатория пустовала: я являлся к «весам» в половине девятого, а уходил — в семь — в восьмом; электричество сияло в пустынях сплошных: Дорошевский да я, да служитель скучающий, зло озирающий; и — никого; лишь уйди Дорошевский, — меня бы служитель сию же минуту да в шею: в часы неположенные занимался; никто ж — ничего, потому что сидел Дорошевский со мною: сообразивши, что я догоняю пропущенный срок, с деликатною мягкостью он пересиживал в лаборатории, но не давал мне понять, что держу его я: будто сам занимается; все выходил из своих помещений; печально поглядывал и печально посвистывал; под его контролем я сдал весовой анализ; и дней в пять промахал по объемному (за задачей задача).
Нет, Дорошевский нисколько мне не ослабил работы; себя он наказывал пересиживанием всех сроков со мною.
С пяти появлялся из комнаты, где он тишел, с молчаливым сочувствием перемогая мои попыхи, понимая, что девятичасовая работа над взвешиваньем и цежением капелек из титровальных приборов — досадная штука; и все же: задач не убавил; когда цикл их кончился, — спрашивал строго в объеме предмета; поставил зачет. Мы расстались прекрасно.
Среди химиков, с которыми приходилося дело иметь, отмечу Наумова, лаборанта Зелинского, ведшего работы по качественному анализу: небольшого росточку и с носом, оканчивающимся утолщеньем (от внюхов, — быть может?); принюхивался он к десяткам пробирок; его теребили:
— Сергей Николаевич!
— Не могу понять, — посмотрите!
— Как будто бы барий!
— Ее я разрушил и выпарил, а — посмотрите-ка!
К носу Наумова — десять пробирок всегда подымались, куда б ни пришел; он, премаленький, все-то покачивал укоризненно лысинкой, да очками поблескивал, внюхиваясь в сто пробирок. Взболтнет, и приложит к ноздре; и замрет, как собака, разрывшая норку кротиную.
— Батенька, эка вы! — и, поглядев иронически, мимо пройдет без ответа к пробирке другой; проболтнет, и приложит к ноздре.
— Что ж, — не доосадили?
И — к новой: болтнет, и принюхает.
— Пахнет-то чем?.. Четвертая группа: под сероводород ее!
Всех сто студентов за день обойдет: сто пробирок отнюхает; нос-то и пухнет; он все решал нюхом; не менее четырех тысяч задач проходили чрез его руки за сезон; каждую он сам составит, отметит, даст, примет; в процессе решения вынюхает; как укладывался хаос нюхов в носу его — не понимаю; не суетился, похаживал с полуироническим неблагодушием: с явным оттеночком злости веселой, размешанной с философическим, даже циническим скептицизмом; над малою темной бородочкой лишь припухало раздутие носа; производил впечатленье не то собутыльника, не то сурового скептика нашего «нюха», с иронией обучающего не тому, что написано в книге; написано: «То-то прилить». Приливали: осадка же — не было; жаловались: тут в Наумове радость дьявольская зажигалась:
— Так, батенька, — зубы гнилые показывал, взбадываясь носовым утолщением с иронией просто космической; и, с наслажденьем поднюхав, шел к банке; и черт знает что делал он, нарушая все правила:
— Так вы и делайте!
Только потом открывал с издевательским просто приплясом:
— Эк вы: что же в чистой воде не откроете бария разве? Да что угодно откроется: барий и кальций, и калий, и натрий; нет, вы научитеся отличать растворенное, данное, от просто почвенных примесей… химик!
И сделавши нам «длинный нос», шел довольный: принюхаться к следующему приставале.
И нас осеняло:
«Учебник учебником; соображение ж остается!»
Он с дьявольской радостью соображению обучал, нам подрявкивая:
— А вы всыпьте-ка втрое больше указанной порции: с кислотцой проболтните!
Учебник об этом — молчал!
Казалось: Сергей Николаевич действовал нюхом — не правилом вовсе; его глазомер и рука удивительны были (и вешать не надо!).
Сразивши студента вполне небреженьем к учебнику, он, полотенце закинув, бодаяся носом и зубы гнилые показывая, едко критиковал: горе-химика, «суба», порядки; и выходил к запевалам «дубинушки», оглашающей лабораторию к вечеру (когда «субы» исчезнут), — подтягивать басом.
Порою он крупно ругался с тем, с этим: но — по-товарищески; еще чаще он иронизировал — над студентом, учебником, миром; теории к черту слал: практик!
Товарищ его, тихий Зернов, вводивший в суть правую сторону качественной лаборатории (С. Н. по левой ходил) — был иной: белокурый, угрюмый, премаленький: перебежав, точно суслик, столы, исчезал, как в нору: в свой подвал, где работал Петровский; казалося: мышка летучая, светобоязнью страдающая, шныряющая ночами меж столиками, а днями сидящая в черном подвальном углу.
Лаборатория: тень пренелепого, длинного очень, угрюмого Чичибабина, пересекающая дорогу, тень — скольких, которых дать абрис нет времени.
Лаборатория — штаб естественного отделения физико-математического факультета, разбросанного на больших пространствах; аудитории, где слушали лекции математики и филологи, — и в них мы толкались: Мензбир читал тут, Голенкин читал, читал Лейст; здание Гистологического института, где мы встречалися с медиками; здание Анатомического театра; боковой, большой корпус, с Никитской — Зоологический музей; Геологический, Минералогический кабинеты — все это разбрасывалось в пространствах Никитской еще, Моховой; дальше выходы к Лейсту (Метеорологическая обсерватория, в районе Пресни), в Ботанический сад (Мещанская), в Антропологический кабинет (здание Исторического музея), залы коллекций в Политехническом (тут мелькал Зограф); район передвижений — огромен; перебегали от здания к зданию; посетитель всех лекций добегаться мог бы до высунутого языка: зигзагами с Мещанской в Гистологический; и — обратно; и некоторые — писали; иные закупоривались в одном помещении, отрицая все прочие.
Нужен был орган связи; таким и являлася лаборатория и у студентов, и у педелей (особая канцелярия, — как раз против чайной).
Чайная — место споров, забегов и передыхов: осаживается раствор, свободен час, — сиди в чайной: за пятым стаканом и за шестою ватрушкой; мы «органики», потом выделили место чая — на плоскую крышу.
Среди работающих «органиков» помню: Кравеца, Мозера (ныне профессора), С. Л. Иванова (тоже профессора), Погожева, Чиликина, образованного Печковского (переводчика), Аршинова, Иогихеса, Петровского; на четвертом курсе выделился кружок плоской крыши, куда вылезали (Погожев, Петровский, Печковский, Иванов, Аршинов и я) и куда приходили к нам Янчин с Владимировым, где вопросы искусства решались, откуда я шел на журфиксы к Бальмонту (перед окончанием университета), где неугомонный проказник, С. Л. Иванов, выделывал штуки, — лицом, интонацией, высказывая пресерьезно ужасные дичи; я здесь же устраивал цирк и показывал, как возможно над бездной ходить по перилам, имея на голове стакан чаю, иль прыгая на одной ноге чрез поставленный на перила сосуд; весна, молодость, просто избытки сил нудили лазить по перпендикуляру стены, зацепляясь за выступы: кто выше взлезет? Чай пили в химических стаканах (для осажденья), помешивая стеклянными палочками; и он длился часами под тарараканье весенних пролеток; в окне же торчало лицо лаборанта, не понимающего, что за крик поднимает компания озорников, с крыши бросавших вовсе не химические лозунги: лозунги символизма; кривилось порою лицо, но не трогало; тронь четвертокурсников, еще «органиков» (кстати сказать, имеющих в числе сокомпанионов будущих профессоров)? Иные — занелюбили нас: непонятный тон, очень «декадентские» сентенции; я, например, сидя на глиняном мощном сосуде, начинал рисовать субъективнейшие импрессии окислов азота, рыжебородых и рыжекудрых, иль речь заводил о «кентаврах», или изыскивал химию изменения звукового корня: во Франции — такое-то изменение звука; а в Бельгии — эдакое: «не любо — не слушай, а врать не мешай!» Лаборанты и ассистенты Зелинского, присутствуя при вылете на крышу компании (в ней и «органики» дельные), — «врать не мешали», косясь; думается, — палки, подкладываемые в мою работу, относилися к этому заведенному стилю.
Как-никак, весной 1903 года на крыше лаборатории действовал тот самый кружок, который осенью 1903 года составил фракцию «аргонавтов» моих воскресников (Петровский, Печковский, Владимиров, Янчин);47 и квартира Владимировых уже выкинула флаг «нового» быта; с Владимировым и Ивановым шли порой с крыши отмахивать в окрестности Новодевичьего монастыря, поражая прохожих изображаемым галопом кентавров.
Химическая лаборатория видится мне романтическим местом; полутайная переписка с Д. С. Мережковским и с Гиппиус началась при посредстве швейцара лаборатории; я был вынужден умалчивать дома о своей бурной дружбе с петербургским литературным кружком, и дал Гиппиус адрес лаборатории;48 идешь утром к приборам; швейцар же с подмигивающей улыбкою передает толстый, темно-васильковый пакет; спросишь чаю, и — углубишься в метафизические глаголы о плоти, забыв все на свете!
— А, синий конверт? — подмигивают Петровский или Печковский.
Прочтешь им из письма философское отступление; разгорается обсуждение, спор за «химическим» чаем.
В лаборатории же читывал первые письма Блока ко мне и его стихи, пропагандируя их значение, отчего лопались колбы и градусники, весьма удлинняя мой свиток долгов (за разбитую служебную посуду)49; пригнанные к горлышкам пробки, залитые парафином, дымили мне, пропуская газ; повернув машинально горелку Петровского, взрыв ему раз я устроил; и раз сунул голову под вытяжной шкаф, чтоб свой тигель понюхать, забывши, что он выделяет циан; ужасающей вонью ударило в нос. Ничего, я оправился и побежал к лаборанту; тот дьявольски:
— Коли живы, так нюхайте, что ль, нашатырь… Да в задаче-то минимум циана!.. Эх, — химик!
А все — «символизм»; с ним связалася лаборатория, где я практически осуществлял свои «ножницы», чихая над Блоком от не залитых парафином отверстий прибора.
Но не одною романтикою живет память о лаборатории: и живой благодарностью Н. Д. Зелинскому, завлекавшему меня, не специалиста по химии, в ее недра конкретным показом того, что есть подлинная наука, как на ошибках и неумениях учатся экспериментальной мысли; другие не дали научного быта (давали «своим»); а Зелинский — дал этот быт. Со второго курса я не прикреплялся уже в программе занятий ни к кому стилем собственного прохождения курса, который должен был дать мне представление о методологии точных наук для будущих гносеологических штудиумов; Умов дал ясное представление о месте физики; Реформатский, Зелинский раскрыли мне химию; а Мензбир — биологию; методологический костяк откладывался из чтения на дому, из знакомства с литературой, из изученья философов, касающихся естествознания: Вундта, Ланге, Оствальда, Гельмгольца и Геффдинга; я использовал естественный факультет для своих целей тем, что умел попадать на работу, не рассчитывая быть оставленным и извлекая лишь то, что было мне нужно. Вся постановка работ у Зелинского мне безмерно давала; и я пережил себя химиком у прибора, не ставши им; это достигалось свободой и тактом, которые веяли всюду, где возникала фигура Зелинского.
4. Горе-специалист
Со второго же курса мое положение, как студента, перед которым стояла проблема специализации, становилось весьма неудобным; специальности, строимой мной, озаглавленной «Методология естествознания», не было; не было спайки естествознания с философией, естественной в Германии, где «доктор естествознания» именуется «доктором философии»; а у нас: коли ты философствуешь, изучай филологию, расселение племен меж притоками Припяти; коль читаешь ты Дарвина, то помалкивай о философии. Только Умов водил нас на грани сплетенья науки с вопросами общими; а другие не подымалися над философией частной науки; попытка их философствовать напоминала мышление сапожника иль пирожника, объясняющих мировые явления частными орудиями ежедневной работы: сапожнику свет — это лоск ваксы, а для пирожника форма явлений — пирожная форма; подобные истины гласились с передовых аванпостов «такой-то науки»; другие, сколь многие, попросту не поднималися до аванпостов своей специальности; Н. Зограф всею силой души ненавидел философию зоологии; и поди-ка, поговори с Наумовым, единым принюхом решающим качественную задачу: он тебе меж пальцами едко пробирку покажет, подставивши к носу.
— «Видел?»
Я не умел объяснить окружающим конструкцию моего прохожденья; и к какой бы специальности я ни причалил, к исходу четвертого семестра на меня косилися бы с точки зрения затаенной мысли, что ищет-де пристроиться к нам; мы же, руководители, право имеющие отпугнуть или принять в свое лоно, посмотрим, каков из себя.
Этот стиль обусловливал систему подлаживанья; и каждый старался всем видом своим убедить, что ботаник до мозга души, коли он собирался писать сочинение по ботанике; тот же пыжился видеться химиком; интересующихся собственными программами отрицали; и со второго же курса естественников раскалывали насильно на две только группы: на физико-химиков и на биологов; с третьего курса биологи разбивались (опять механически) на зоологов и ботаников, а физико-химики делались: только химиками, только физиками; теоретические интересы к биомеханике в связи с теоретической механикой, например, не имели реальностей.
При такой установке работ со второго же курса стало мне ясно: что с изучением Вундтов, Оствальдов — вполне ни при чем я; сочетание в чтении химика с психофизиологом и увлеченье проблемами жизни неспроста центрировали меня вокруг клетки; первый курс увлекался этими проблемами; получи я возможность нормально работать над клеточными организмами, моя специальность сложилась бы естественно; но несчастная ссора с Зографом и беспрокость его руководства лишили меня на третьем семестре органической возможности иметь специальность; что было мне делать? Варить черепа костистых рыб? Но — на каком основании? На одинаковом основании я мог мерить дожди (я их мерил!), составлять нитробензол (составлял!) и строгать древесину, при помощи микротома50 (строгал!); но прийти мне к Зелинскому, к Лейсту, иль к Тимирязеву с ласковым видом и с жестом «я — ваш», я не мог; очень многие делали так, загрунтовывая себе местечко для кандидатского сочинения и выдавая себя за поклонника только «этого вот предмета».
Положенье беспризорного трудно: химия мне давала нюх; но с проблемами биологии не хотелось расстаться; сочиненье же по химии плюс сидение в лаборатории отрезало бы от круга предметов, стоящих в моей программе.
Я и выдумал собственную двухлетку для третьего и четвертого курса (тогда разбираются специальности, пишется сочинение): сосредоточить практическую работу в лаборатории, специализироваться же формально по этнографии; предмет живой, в круг которого входит культура; но этнография, включая чтение на дому, посещенье анучинского музея, брала не слишком много времени, оставляя возможности работать на стороне, в другом круге наук.
Так вот я раздвоился: Анучину писал сочинение, а просиживал в лаборатории, вызывая недоуменье Анучина тем, что так редко к нему являюсь; и вызывая недоумение Зелинского тем, что, сдав ему экзамен на право работать с «органиками», не беру у него же и темы. Товарищи не понимали меня: и Владимиров, компанион по Анучину; и Петровский, приятнейший компанион по Зелинскому. — Последний ворчал:
— Что вы тут делаете?.. Устраиваете мне взрывы?.. Рук у вас нет.
Я же устраивал взрывы и бил колбы, не уходя от Зелинского, до четвертого курса.
Но и с Анучиным произошла неувязка.
Я явился к нему с тайной целью: специализироваться по этнографии, облюбовав свой уголок: орнамент; тогдашнее «идэ фикс»:51 формальный метод в трансформе культур (по народам, эпохам, этапам развития); в это время наметились естественнонаучные подходы к анализу древностей; интересовала трансформа морфологических линий орнамента, соотношение цветов; орнаментами я интересовался и вне университета, разглядывая коллекцию их в соловьевской квартире; естественно, потерпевши крушение с Зографом, чрез этнографию я хотел связать оба конца разъезжавшихся ножниц (естествознание и искусство) в проблеме орнамента, изучаемого научно. Тут ведь можно было работать; мечтали с Владимировым, как бок о бок усядемся: он — за костюм, а я — за орнамент.
Встреченный благосклонно Анучиным, я скоро поведал ему о намерении писать сочинение по орнаменту; он удивился, шутливо заморща свой лоб и хватаясь за нос, с благодушием на меня поглядел; но… с иронией шамкал:
— А, вон куда вы?.. Что же, что ж — интересная тема… Но только — предмет необследованный.
Я начал доказывать: обследовать — можно; сам же он пускался в экстравагантные изыскания (негритянские элементы у Пушкина, и так далее).
Он со мной согласился; но вскоре же начал настойчиво обескураживать:
— Бросьте-ка: трудная тема; источников — нет. Уговоришь его, — отойдет; а на следующей неделе печально подходит:
— Писали бы мне по географии: а орнамент оставили бы.
Почему-то он думал: география интересует меня; вероятно, на том основании, что сумел я однажды экспромтом рассказать ему его лекцию — перед курсом; на первую лекцию по географии — никто не явился, а на вторую — ввалилась толпа; повторять он не хотел; увидев меня, его слушавшего, мигнул мне, повторить его лекцию без веры, что помню; весьма удивился, что я повторил; так вошла в него мысль о моих будто бы географических интересах.
Месяца два старичок отговаривал меня от орнамента; что ж, ему лучше видно; и я с грустью вторично расстался с излюбленной темой; время шло даром: надо было спешить; тут меня осенила проблема «оврагов», к которым присматривался издавна я в имениях; рост оврагов в России давно принял грозные формы; проблема борьбы с ними виделась мне боевою задачей, а источники были представлены в виде сырых материалов (не то, что орнамент); я влетел неожиданно в специальность, которою не интересовался нисколько, за исключением малого участка: овраги; и то — только русские.
Анучин был доволен:
— Это вот дело… С орнаментом же вы знаете, — и, ухватив себя за огромный свой нос, он заплакал морщинами лба, — не глазами52.
Потом я не раз сожалел об уступчивости, изучивши Анучина с его методом «потише» да «полегоньку»; надо было наперекор ему все же писать об орнаменте; с географией я влетел в неприятность: я, географический спец, должен был знать метеорологию, в существовании которой весьма сомневался (ведь россыпи данных, к единству никак не сведенных, — еще не наука!); я поплатился жестоко, попав на зубок к бородатому Лейсту, едва не зарезавшему меня на экзамене; спас лишь Анучин, вовлекший меня в невыгодную авантюру.
А Владимиров имел стойкое мужество выдержать мрачность Анучина, тоже пускавшегося перед ним тихо плакать морщинами: о русском-де костюме писать невозможно; источников нет-де; и прецедентов таких не бывало. Владимиров, муж упорный, талантливый художник, выслушав это, решил, что покажет Анучину, как сочиненья такие возможны; летом он удрал на Мурман, обошел его, плавал по северу, усердно зарисовывал костюмы, богатый альбом с приложением своих соображений он представил как кандидатское сочиненье; Анучин был в восторге, забравши в музей редкий альбом зарисовок; к сожалению, я был помягче.
И я ж пострадал, отстраняя от себя интересный предмет и ставши «географом» под… щучьи зубы профессора Лейста.
Дмитрий Николаевич Анучин, — два года я числился специалистом при нем: и, казалось бы, воспоминаний о нем живет рой; между тем — никаких; каким виделся в 1886 году мне маленькому, таким виделся в 1902–1903 годах; и таким же увиделся около 1920 года; хотя б изменилось в нем что-нибудь; я же менялся: ребенок, отрок, юноша, муж, муж почтенного возраста; Анучин — все седенький до желтизны, размохрастый, с огромнейшим носом, но с маленьким лобиком, плачущим той же морщиной, в то время как рот под усами седыми до… желчи оранжевой цвел той же лисьего вида улыбкою; плечи — покатые; впалая грудка; всегда в сюртуке; выше — издали; около — маленький-маленький; дико вихры жестковатые встали, как будто нацелясь; головка же — полувытянута, полуопущена как бы под тяжестью турьих рогов: турьерогий; по волосяному покрову, по козьей бородке — вполне дряхлолетнее козлище, очень спокойно копытце влагающее в сюртучок, чтобы, из бокового кармана платочек доставши, схватиться за мясо могучего сизого носа, навислины очень достойной; «ан фас» — хитрый лис; профиль же козерожий; с трибуны, из ложи мог в прежнее время и грозным казаться: на университетском акте, усевшись пред публикой на возвышенье, Анучин, увидя высокого и власть имущего чина, — так вскинул свой профиль пред тысячной аудиторией, что я подумал: с межбровья зубчатая молния, вспыхнувши, чина сразит: но электрического явления не было; истечения электричества были тихи; и профилем виделся Д. Н. издали; при приближении фасом повернут он был: добродушной, лукавой-лукавой, улыбочкой: лис — лис ласковый, а не козел.
Очень добрый!
А говорят: было ж такое время, когда Д. Н. был волосом черен и выявлял, может быть, обитателя предараратской равнины;53 но верно то было тогда, когда Ной выходил из ковчега, имея по левую руку клыкастого и мохноглавого мамонта; правую же руку вложивши в ладонь Д. Н., им выводимого вместе с собою, представил его эриванцам; Д. Н., тотчас в поезд сев и прикативши в Москву, вышел седеньким, точно таким вот, каким видел я его; и отправился, в шубу свою запахнувшись, к подъезду, глядящему в кремлевскую стену, к зданию Исторического музея, где он помещался со своим музеем, с кабинетами (антропологическим и этнографическим), как исторический памятник; к этому зданию бегали мы на Анучина, перебежав Александровский сад, с Моховой; вот, бывало, раскроешь тяжелую дверь: впереди ведет лестница в пустеющий зал Этнографического музея, где и тряпками, и позументами ярко зыряне, мордва, вотяки раскричалися, выпучивши из витрин стекло глаз; что-то было здесь от «паноптикума»: неуютно; мы свертывали в дверь направо, пред лестницей, и попадали в парницу, имеющую назначенье скорей растить персики, а не Анучина греть (старичок, вероятно, был зябкий); раздевшись в передней, совсем небольшой, попадали в теплейшую и небольшую какую-то серую комнату; стол удлиненный — посередине; вокруг него — стулья; шкафы — по стенам; на столе — или череп с прибориком для измеренья угла лицевого, иль издание редкое, пышное, собрание дочерей праматери Евы всех пяти частей света: фиджийки, зулуски, китайки, турчанки, швейцарки, француженки, но без костюма (студенты любили альбом тот рассматривать). Между шкафом и столом, перед креслом, возглавившим стол, очень маленький, очень спокойный Анучин с хроническою улыбкою вечности, с бегающими зорко глазами, плакал морщинами лба пред тремя-четырьмя обступающими его студентами, опередившими нас. Никогда я не видал уездов или приездов Анучина в это теплейшее место; всегда он здесь был, как растение, связанное с почвою, между шкафом и креслом; пошамкивал, нас ожидая, о том иль о сем со студентами, не торопясь, не сердяся, не радуясь.
Здесь он читал этнографию, антропологию и физическую географию: попросту, можно сказать, по-семейному; приходили к нему человек эдак двадцать — пятнадцать; и все умещались за длинным столом, им возглавляемым.
Он пождет-пождет, — и начинает читать, пошамкивающим тихим голосом, тут же стоя около кресла при шкафе и шагу не сделавши; как разговаривал, — так и читал: иногда даже трудно было понять, началася ли курсовая лекция, иль частная беседа продолжалась; так и оканчивалися лекции, продолжаясь в беседу о том и о сем; уходили: Анучин стоял в той же позе, схватяся за нос, и пришамкивал студенту; ни разу не изменилась картина; всегда он нас ждал — в этой позе и в этом же месте; всегда провожал нас глазами — от этого места; встречая позднее Анучина в разных местах, — я ужасался; в моем представленьи он содержался, как редчайший персик в своей исторической теплице.
Лекции?
Не сомневаюсь: Анучин прекраснейший, глубокомысленный, знающий очень ученый, и, кроме того, просвещеннейший, либеральнейший деятель; не сомневаюсь: скучал он читать то же самое кучке студентов — в десятилетиях времени; в силу почтенного возраста и неизменных седин надо всем доминировало представление, что нет ничего нового под луною; эта кучка студентов, которая чмокала соску, когда здесь Анучин таким же студентам читал, — та же кучка, забыв этнографию, пустится в жизнь, когда он будет читать теперь еще соску сосущим младенцам; бремя непеременного круга вопросов, которого центр неподвижный — он, видно, давило почтенного старца; читал он пресонно, превяло, пренеинтересно, размышляя совсем о другом и зная, что слушающие, не внимая, не размышляя, для вида сидят; и, чтоб не казаться смешным, он пример подавал, — и подремывал между словами.
Лекция по географии — думы мои о Дионисе, об Аполлоне, об Архилохе, Терпандре; сквозь них раздается, бывало, тишайшее старческое:
— Берега бывают прямые, изрезанные, лопастные… Молчание.
— Еще какие? Молчание. Кто-нибудь рявкнет:
— Полуовальные!..
Взгляд Анучина с хитрецой иронической выблеснет: «Знаю, брат, — выдумал из головы, что ж, — сойдет!» Лекции по этнографии — думы мои в размореньи тепличного жара о том, что раствор, поди, выкипел, пора бежать в «органическую»; Дмитрию Николаевичу пора бы тянушки свои перестать жевать. Он же жевал:
— Религии бывают: христианская, магометанская. Пауза.
— Еще какие? Кто скажет? Молчание.
Кто-нибудь рявкнет:
— Китайская!
Взгляд хитренький, — но безотзывный.
Возьмешь под шумок да юркнешь прямо в дверь: Александровским садом — к Зелинскому.
После лекции по географии, мной повторенной пришедшему курсу (толпища была!), Д. Н. дружбу большую мне выявил; раз даже, взяв меня за руку, руку пожав, прошептал с тихой нежностью:
— Вы погодите: «они», — он глазами на «них» показал, — скоро схлынут; просторно здесь будет нам с вами.
Он предположил, очевидно, мое перманентное пребыванье с ним в поисках этнографических древностей; я же, имея заданием «орнамент», был рад этой дружбе: «Ну — думаю, уж и направит он руль моих устремлений!» Но «орнамент» Д. Н. испугал; старичок все меня загибал в географию; я еще пробовал пускаться в этнографические беседы, весьма сомневаяся, чтобы показанные им осколки камней были подлинными «граттуарами» иль первобытным орудием, представляющим ценность; мы шуточно спорили; раз даже я утверждал, что коль то «граттуары», то я могу принести ему много дюжин эдаких «граттуаров» с прогулок близ Новодевичьего.
И я увидел тот же хитренький взгляд: безотзывный!
Так проборовшись два месяца из-за «орнамента» и, говоря откровенно, распарясь ужасно в теплице, Анучина я успокоил; и, бросив заданье, увлекся «оврагом»: и мне, и ему это проще; ему — не давать указаний о литературе и не углубляться в мои углубления; мне — не ходить на Анучина, а усесться в Румянцевском, где материал по оврагам, иль двадцать четыре тома отчетов Нижегородского и Полтавского земств об оврагообразующей силе, составленных Докучаевым54, праздно пылели, меня ожидая; я так и поступил, появляясь к Анучину редко и заставая его в той же хронической позе.
Меня спросят:
«Ну, а как с указаниями?»
Для чего? Все ж указано: овраги бывают — такие, сякие; и борются с ними — так, сяк. Материал? Докучаев, Масальский, статеечек несколько, да глава динамической геологии («Сила размыва»). А практика? Всюду, куда ни приедешь, — растущий овраг; ложись в траву и наблюдай его формы, отвесы; учитывай плодородие десятин, отстающих в сравнении с плодородием плоских поверхностей; бегай к оврагу, калоши надев, после ливня, чтоб видеть эффекты размыва; Владимиров север объездил, чтоб зарисовки костюмов иметь; я же лето провел комфортабельно в Тульской губернии: лежал на животе, любуясь закатом и, между прочим, имея под собою обрывистые овраги, все камни в них скатывал (прелюбопытно!).
Так я сочинял про овраги: «весьма» получил.
Лишь одно неприятно: зачисленный в списке «географов», я был обязан по роду занятий и к Лейсту таскаться (практические занятия у Лейста для нас обязательны были); по лестницам обсерватории браживал (очень высокие) и дождемерную кружку (пустую) держал я зачем-то в руках.
Нет, физическая география, как и метеорология, — не науки, а помеси пестрые: тут тебе кое-что из «Геологии» Иностранцева55, кое-что просто из физики, кое-что из черчения (картографическая проекция), кое-что из космографии (закон, кажется, Вера — речных берегов); то же — метеорология: анекдотический сборник в пятьсот страниц «помесей» (учебник Лачинова).
Просто выяснилось: «горе»-я специалист; защищаюся я: физическая география — «горе»-наука!
Моему внезапному исчезновению не удивился Анучин; и тот же все добренький голос, и тот же все плач поперечных морщин: только искра иронии в глазах усилилась явно.
По напечатании моей статьи «Формы искусства» в весьма для Анучина одиозном «Мире Искусства»56 он мне подмигнул среди лекции, иронически процитировав громкую фразу мою из статьи: мол, читал; подморгнул он беззлобно, хотя, вероятно, статья озадачила (профессор Кирпичников, передавали, ее похвалил); с появлением этой статьи старичку стало ясно, что путь мой — весьма-весьма мимо моей «специальности», как и пути его слушавшей группы, среди которой художник Владимиров думал о Мюнхенской академии, а Петров, его слушатель, вероятно более думал о музыке, как я думал о Мережковском, о Брюсове, о строчках Блока и даже о нитробензоле, который я в анилин превращал в это время.
Понявши, что путь мой далек, что естественное отделение факультета — мой двор проходной, успокоился он; и весьма благородно спасал на экзамене от тупоумно вперенного и бородатого Лейста, желавшего очень меня доконать.
Дмитрию Николаевичу, доброму старичку, как с вершин араратских взиравшему на факультетские злобы, — спасибо!
Совершенная противоположность — лекции Климента Аркадьевича Тимирязева, представителя той дисциплины, которая стала мне самой далекой в то время, когда он нам начал читать: не интересуяся вовсе растением с первого курса, что мог я от лекции по анатомии и физиологии растений усвоить? И, кроме того, нагруженный весьма интересами литературы, искусств, методологией и обязательными предметами ставимой мною себе университетской программы, ходил Тимирязева слушать я изредка, чтоб увидать прекрасного, одушевленного человека, метающего большие голубые глаза, с привзвизгом ритмическим вверх зигзагами мчащегося вдохновенного голоса, выявляющего фигурой и позой — взлет ритма.
Я им любовался: взволнованный, нервный, с тончайшим лицом, на котором как прядала смена сквозных выражений, особенно ярких при паузах, когда он, вытянув корпус вперед, а ногой отступая, как в па менуэтном, готовился голосом, мыслью, рукою и прядью нестись на при-взвизге, — таким прилетал он в большую физическую аудиторию, где он читал и куда притекали со всех факультетов и курсов, чтоб встретить его громом аплодисментов и криков: влетев в сюртуке, обтягивающем тончайшую талию, он, громом встреченный, бег обрывал и отпрядывал, точно танцор перед его смутившею импровизацией тысячного визави в сложном акте свершаемой эвритмии; стоял, полуизогнутый, но как протянутый или притянутый к нам, взвесив в воздухе очень худую изящную руку; переволнованный, вдруг просветляясь, сияя глазами, улыбкой цветя, становяся чуть розовым, кланяясь; и протягивал, чуть-чуть потрясая, нервнейшие руки.
Приветственный жест этот нам, как ответ на приветствие, так к нему шел, так слетал безотчетно, что всякая мысль, будто бьет на эффекты (о нем говорили так клеветники), отпадала; перекид пониманием меж ним и собравшимися был естественен так же, как радость весенняя, обуревающая на заре; видел он в молодежи зарю социального взрыва; и видела в нем молодежь зовы зорь; манифестация жаркой волною охватывала. Но вот он начинал: поражало всегда расстоянье меж взрывом восторгов и темою после взволнованной паузы: о растворах, о соках растений, сосудах и плазме.
На первую лекцию к третьему курсу под топанье, аплодисменты влетал он с арбузом под мышкою; знали, что этот арбуз он оставит; арбуз будет съеден студентами; он — демонстрация клеточки: редкий пример, что ее можно видеть глазами; Тимирязев резал кусочки арбуза и их меж рядами пускал.
В Тимирязеве поражал меня великолепнейший, нервно-ритмический зигзаг фразы взлетающей, сопровождаемый тем же зигзагом руки и зигзагами голоса, рвущегося с утеса над бездной, не падающего, взлетающего на новый, крутейший утес, снова с него взвивающегося до взвизгов, вполне поднебесных; между взлетами голоса — фразу секущие паузы, краткие, полные выразительности, во время которых бурное одушевление как бы бросалось сквозь молодеющий лик; и — падала непокорная прядь на глаза: он откидывал эту прядь рывом вскинутой вверх головы, поворачивая направо, налево свой узкий, утонченный профиль с седеющей узкой и длинной бородкою; то отступая (налево, направо), а то выступая (налево, направо), рисуя рукою, сжимающей мел, очень легкие линии, точно себе самому дирижируя, — он не читал, а чертил свои мысли, как па; и потом, повернувшись к доске, к ней бежал, чтоб неразборчиво ткани сосудов чертить нам.
Казался таким легконогим, безбытным; а для меня посещение его лекций было менее всего изучением физиологии тканей, а изучением жеста ритмического.
В эту пору такими же взрывами, взлетами ведь протекала борьба его с министерством; я помню, как бросил перчатку он выходом из университета; и как он, гонимый, добился-таки своего; помню, как повалила толпа со всех курсов, встречать его ревом; и он перед нею расцвел в той же паузе вытянутой57.
Все, к чему ни касался он, символом пело: и красная лента, которая механически на профессора сваливалась и в которой был должен профессор на акте читать (с треуголкой в руке и при шпаге), — эта красная лента пропела пред тысячной аудиторией знаменем красным, когда Ти мирязев на кафедру встал.
Поражала в К. А. очень яркая сердечность порыва, соединенная с огромной культурою и с расширением его интересов (на искусство, общественность, музыку, литературу); я не говорю о науке, которой владел он; я — не специалист, лишь отсиживавший его лекции, да разве горе-участник практических занятий по анатомии растений, которые вел ассистент его, Строганов; знающие утверждали, что курс Тимирязева по физиологии тканей был курсом, им лично проделанным экспериментально; его общие статьи — верх изящества; его публичные лекции — блеск. Не ученый меня умилял в нем, — утонченный культур-трэ-гер, умевший в каждый шаг силу чувства влагать; я не забуду профессора Тимирязева на юбилее Математического общества, превратившемся в чествование отца;58 он читал ему адрес; и в этот акт силу сердечности внес, когда голос его задрожал, и он рывом, бросаясь как бы, его подал отцу.
Мои личные отношенья к К. А., как студента, — экзамен; он спрашивал — быстро, просто и дельно; увидев, что знаю, он не задерживал и не «меменькал», как некоторые другие, молчащие перед молчащим студентом, или высиживающие минут эдак десять вопросик (а время — идет).
Не помню, как познакомился я с К. А; только при встречах здоровались. Кончив университет и читая публичную лекцию в 1907 году (в Политехническом) о Фридрихе Ницше59, я был удивлен, пред собою увидев К. А.; зная, что стиль моей лекции очень далек ему, переконфузился перед «учителем»-слушателем; слушал тихо, культурно, не так, как иные, которые, если сочувствуют, то из десятого ряда кивают, коль нет, то ужасные мины состраивают; К. А. слушал скромнейше.
Потом, вскоре встретив его, если память не изменяет, на выставке, и подойдя, я признался ему, как смутил он недавно меня:
— О, о, — что вы, — пропел он с изысканным жестом француза (в нем было французское что-то), все с тем же, изученным мною: культурно-сердечным.
Позднее удар с ним случился.
В 1910 году мы встречались в демьяновском парке, где жили как дачники;60 он в коляске сидел в тени лип, иль прихрамывал, опираясь на палку; В. И. Танеев к нему каждый день заходил; они, кажется, в эту эпоху дружили; соединяла — культурность, начитанность, знание литературы и такт удивительный.
В 1917 году я опять с ним встречался, в Демьянове же, где еще Тимирязевы жили; он двигался лучше, но был возбужден; мы согласно хвалили журнал, издаваемый Горьким (сотрудничал в нем он),61 и горьковскую газету, «Новая Жизнь», казавшуюся большевистской тогда (то есть в июне 1917 года)62.
С Танеевым они сходились на критике Керенского.
Еще с университета имел удовольствие видеть Климента Аркадьевича, номер второй: только кожа лица была молодая, а бородка — светлее казалася (без седины); он ходил в светлой чистенькой очень тужурке; был младшекурсником, математиком (кажется); назывался ж — Аркадием Климентовичем (удивительное сходство лица — минус непередаваемый огонь Тимирязева и плюс степенность, солидность движений, весьма отличавшая Аркадия Климентовича от Климента Аркадьевича).
Я бы мог и далее продолжать обзор университетских курсов, лекторов, учреждений; но полагаю: здесь приведенного материала достаточно, чтобы составился образ преподавания моего времени; прибавлю: лекции профессоров Павлова, Вернадского, Карузина, Горожанкина очень много давали для составленной мной программы, единство которой — система соположения фактов, мне нужных и, так сказать, выщипанных отовсюду; преподавание было высоко поставлено; с Сабанеева, Зографа, Голенкина и Анучина я уходил порою не солоно хлебавши, порою с притуплённым интересом к предмету; но соединение имен (Умов, Зелинский, Вернадский, Мензбир, Павлов, Тимирязев и Горожанкин) было созвездием; такого соединения превосходных специалистов не встретил я на филологическом факультете, на котором оказался с 1904 года; лишь на нем понял я высоту преподавания, пошедшего впрок, — у нас, на естественном.
5. У рубежа
Естествознание остро врезалось в мое сознание с 1899 года; весь 1900 год прошел в усиленном чтении и в занятиях определенного устремления: овладеть фактами точных наук, чтобы овладеть пониманием методов; а понимание методов служило мне материалом к увязке одной половины моих идеологических ножниц; другая половина — мои интересы к искусству, чтение в этом круге, проблема вынашиваемого символизма, наконец — творчество; посередине меж двух вытягивающихся устремлений — искание внешней формулы перехода: от философии естествознания чрез теорию знания к философии искусства; одно время я усиленно читаю Вильгельма Вундта, начиная с его «Основания физиологической психологии»63; к Вундту я привлечен волюнтаристической и параллелистической (хотя и не четко проведенной) позицией; Шопенгауэр не удовлетворяет уже; Гартман — тем менее; ищу логических мыслей у Ланге, прислушиваюсь к энергетической позиции Оствальда и скоро заинтересовываюсь откровенным параллелизмом психолога Геффдинга;64 так в проблеме обоснования своего мировоззрения я уже натыкаюсь на вопрос, меня мучивший два с лишним года потом — вопрос, в то время весьма дебатировавшийся в философской литературе и который сводился к разговорам о примате теории знания над психологией, или, наоборот, о примате научной психологии над теорией знания; философы делились на психологистов и антипсихологистов; и я со своим символизмом, как мировоззрением, должен был дать себе внятный ответ, на чем базироваться: на психологии или на теории знания: Ланге подводит ко мне уж вплотную всю неокантианскую линию вместе с папашею Кантом, а психологизм уже сплетает с самой эстетической базою в то время новейших психологических теорий: тут и Липпс, тут и интерес ко всевозможным прагматическим лозунгам, включая и Ницше. Самая проблема осмысливания незаметно расширилась, атрофируя интерес к научному фактособирательству.
К этому присоединилось уже вне теоретического интереса просто безумное увлечение Ницше как художником и как личностью, вытесняющей мои доселе столь любимые кумиры: Вагнера, Достоевского, Ибсена, Гауптмана, Метерлинка.
С осени 1899 года я живу Ницше;65 он есть мой отдых, мои интимные минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философии, всецело отдаюсь его интимным подглядам, его фразе, его стилю, его слогу; в афоризме его вижу предел овладения умением символизировать: удивительная музыкальность меня, музыканта в душе, полоняет без остатка; и тот факт, что Ницше был и в буквальном смысле музыкантом, вплоть до композиции, в этот период мне кажется не случайным; ведь и я в те годы утайкою пробирался к роялю и часами отдавался музыкальным импровизациям своим, когда родителей не было дома.
Философ-музыкант мне казался типом символиста: Ницше мне стал таким символистом вплоть до жестов его биографии и до трагической его судьбы66.
Уже в то время я строго различал две сферы: сферу символизма, как теории, оправдывающей право на творческую символизацию, и сферу этого строительства (символизм, как символизация эстетическая, этическая и так далее). Ницше мне никогда не был теоретиком, отвечающим на вопросы научного смысла: но и не был эстетом, завивающим фразу для фразы. Он был мне творцом самих жизненных образов, теоретический или эстетический смысл которых откроется лишь в пути сотворчества, а не только сомыслия. Наконец Ницше — анархист, Ницше — борец с вырождением, сам изведавший всю его глубину, Ницше — рубеж меж концом старого периода и началом нового — все это жизненно мне его выдвигало.
Я видел в нем: 1) «нового человека», 2) практика культуры, 3) отрицателя старого «быта», всю прелесть которого я испытал на себе, 4) гениального художника, ритмами которого следует пропитать всю художественную культуру.
Период с осени 1899 года до 1901 мне преимущественно окрашен Ницше, чтением его сочинений, возвращением к ним опять и опять; «Так говорил Заратустра» стала моей настольного книгою67.
Таким образом, в этот период во мне ряды интересов, не сталкивающихся в одной плоскости, а лежащих, так сказать, рядом наслоений, образующих этажи, по которым надо было уметь подниматься и опускаться; вот эти этажи в одном разрезе: 1) факты наук, 2) соотношение методов,
3) увязывающий методы центр, или проблема перевода данных метода в форму выражения другого метода (например: явления, истолковываемые, как ритм, в явления, истолковываемые, как форма энергии, и так далее),
4) сфера символизации, или культурного праксиса, творящего акт познания не отвлечением от действительности, а пересозданием ее. В первой сфере я был механицист, дарвинист; во второй — методолог с сильною склонностью рационализировать и теоретизировать; в третьей я был символист, и в последней сфере стояла проблема, которую я еще не отчетливо себе осознал: проблема действия, или активного созидания и разрушения, право на которую мне дал бы символизм, забронированный методологией и умением владеть фактами научного мышления.
Нечего говорить, что я себе начертал план, который не в силах были выполнить ни я, ни мое время, ни даже несколько поколений; передо мною стояла не более не менее, как программа осуществить революцию быта; и я, провидя ее, бился как рыба об лед, все никак не умея приступить даже мыслями к этой программе-максимуму, видевшейся мне как заговор против тысячелетней культуры, выветрившейся в тысячелетний склероз. Как бы я ни вооружал себя (философски, эстетически, научно), у меня не было одного из главнейших орудий к пониманию себя и своей проблемы, именно: социологического вооружения. В этом пункте я был совершенно безоружен: мой ответ на социальную неурядицу — непримиримый, непроизвольный анархизм и отрицание не только государственности, но и общественности, построенной на государственности.
Но и в теоретическом разрезе, предполагающем минимум четырехпланность строения, я был весьма непонятен; во-первых, я был непонятен для ряда товарищей, с которыми я встречался в университете; они видели студента, как будто бы с увлечением работавшего то в сфере зоологии, то в сфере химии, читавшего реферат по физике с «интересными» мыслями; и они не понимали, чего мне еще нужно; не увязывались мои порой дельные мысли о механицизме или клетке с моими философическими размышлениями над ними; и не увязывался мой интерес к искусству с клеткой в Зоологическом музее, любезно мне предоставленной Зографом: помню, как я удивлял нашу группу, готовившуюся к зачету по остеологии (Воронков, Гиндзе, Зограф, Петровский, я), когда над учебником Зернова поднимал посторонние споры с Петровским, меня понимавшим:
— Бугаева понять невозможно: точно говорит на китайском, — хихикал студент Воронков.
Наоборот, студент Суслов, который интересовался не фактами, а философией наук, был иного мнения о моем «китайском» наречии; для него «китайщиной» был мой интерес к сидению в лаборатории.
— Вы — философ, теоретик: сразу видно, что вы никогда, например, не будете художником или ученым.
Мои теоретические домыслы он понимал, то есть опять-таки лишь один этаж моей четырехэтажной композиции устремлений.
Отец меня понимал: и в философских интересах, вплоть до Вундта и Геффдинга, и в научном; не понимал лишь, почему я как-то мечусь между музеем, лабораторией и Анучиным, и вовсе не понимал моего пафоса к Ницше и моей отдачи себя эстетике.
Семейство Соловьевых, с которым я живо общался в те месяцы, понимало мои интересы к искусству, к печатающейся в «Мире Искусства» монографии Мережковского «Лев Толстой и Достоевский»;68 но им был чужд до конца Ницше, которого стиль так пропел всей душою моею; и удивляли их мои длинные разглагольствования о Дарвине, «кариокинезисе»69 и так далее; наконец они не понимали самого мотива моего появления на естественном факультете. Кроме того, музыка была им далека; и здесь, в музыкальных интересах, я оказывался в прочной дружбе с матерью; но только в интересе к музыке, к Художественному театру и к некоторым пьесам Ибсена и Гауптмана скликался я с ней; все прочее во мне ей было глубоко непонятно.
Наконец до 1901 года никому не был ведом подлинный мотив моего интереса к искусству, кроме семейства Соловьевых, которому от времени до времени я читывал мои стихи и симфонические отрывки в прозе.
Так общение с людьми было общением лишь в том или ином разрезе, то есть не полным общением, не до конца общением: Соловьевым было понятно то зерно во мне, в котором должны были сомкнуться столь мной выращиваемые ножницы; самая проблема ножниц была им чужда; именно эта проблема была понятнее прочих моему новому другу, с которым я познакомился в первых же месяцах университетской жизни, — Алексею Сергеевичу Петровскому; но ему не было понятно в то время усилие сложить мировоззрение символизма, которое он считал во мне чем-то вроде пунктика или делом, заранее обреченным на провал (отсюда наши долгие споры с ним, иногда переходящие в ссоры).
Наоборот, тут именно понимал меня Василий Васильевич Владимиров, мой гимназический товарищ, ставший естественником, как и я; именно он понимал мои интересы к искусству, как и интерес к науке; и понимал проблему их примирения в мировоззрении; но процесс построения мировоззрения понимал он несколько упрощенно: приведи свои мысли в согласие с фактами — и закрепи в программу. Он не видел, что смыкание ножниц есть дело всей жизни, а, может быть, всей культуры.
Алексей Сергеевич Петровский возникает передо мною в этот период, как бы подводя к точке рубежа.
Никогда не забуду удивления, меня охватившего, от несоответствия, так сказать, поводов к знакомству и поводов к быстрому углублению этого знакомства до дружбы.
В ноябре 1899 года читал я свой реферат «О задачах и методах физики» на физическом семинарии; после чтения ко мне подходит маленький, бледный, болезненного вида студент, с зоркими, умными, карими глазами, и с поспешной конфузливостью со мною знакомится, нервно подшаркнув ножкой:
— Петровский.
Он объясняет, что интересуется химией и проблемами материализма; у него план: объединить группу теоретически мыслящих естественников вокруг студенческого журнала; волнуясь и перебивая себя, он объясняет, как был бы осуществим этот журнал; оказалось нужным согласие отца, как декана, с которым я и поговорил якобы от группы студентов; на самом деле, от А. С. Петровского; с такою же горячностью Петровский мне объяснил, что нам необходимо знать основы высшей математики; между тем для естественников не читают вовсе аналитической геометрии и дифференциального исчисления; так мы с А. С. оказались во главе другой затеи; во главе группы студентов, обратившихся к приват-доценту Виноградову с просьбой читать нам аналитическую геометрию и дифференциальное исчисление; он согласился охотно. Меня в то время мало интересовали эти математические дисциплины, но я присутствовал на лекциях и раз даже продифференцировал Виноградову (это меня по сие время удивляет, весьма, ибо я, такой памятливый, не могу даже представить себе, что такое проделал я на бумажке). Петровский весьма настаивал на этих лекциях, как увлеченный, убежденный химик, собирающийся на всю жизнь уткнуть нос в физико-химические науки; что он химик с нюхом, с рукою, с глазомером и с сообразительностью, он доказал в начале второго курса, с молниеносной быстротою пройдя все 40 задач качественного анализа и к концу полугодия очутившись в сотрудниках профессора.
Осенью 1899 года в нем роился ряд теоретических мыслей о принципах химии, физики в связи с проблемой материи; он-то мне и указал на книгу Ланге.
Первый контакт с ним выявил талантливого студента естественника, — и только; но скоро наши беседы приняли неожиданный оборот.
Мы с ним встречались первые недели знакомства в кружке зоологов: сына Зографа, Гиндзе, Воронкова и студента Погожева, как-то сбоку приклеившегося к Петровскому и ходившего за ним; вместе готовились мы к зачету по остеологии70 и просиживали в Анатомическом театре (остеологической комнате); молодой Зограф сперва с уважением относился и ко мне, и к Петровскому, а Петровский с некоторым «свысока» распоряжался им; в нашей пятерке-шестерке, которая скоро рассыпалась, мы с Петровским, так сказать, над безмолвствующей компанией поднимали ряд вопросов; я теоретизировал, подчеркивал в кредит свой центр между «ножницами», а Петровский с необыкновенным мастерством, и лукавым, и ироническим, подчеркивал именно ножницы; в этих неизменных подчерках он мне виделся скептиком, старающимся меня свернуть с «твердынь» моего, пока еще строимого мировоззрения, которое Петровский видел лишь как «леса» без здания (так мне казалось), — свернуть и навязать свою программу: теоретического материализма и практического атеизма, ибо его ретушь к мифологическим темам, меж нами встающим, казалась подсиживанием моего романтизма; если я заинтересовывался Владимиром Соловьевым, А. С. подкладывал мне столь ненавистного Соловьеву и почти никому еще неизвестного тогда Розанова; я его бил Ибсеном, а он мне подкладывал неизвестную монографию о Тургеневе; я проповедовал Рэскина, а получал реплику:
— А читали ли вы Аполлона Григорьева?
Мои увлечения поэзией Соловьева он бил Лермонтовым, подчеркивая, что лучшее у Соловьева — Лермонтов, а лучшее в Лермонтове — не понято.
Словом, мотив знакомства, интерес к естествознанию, отступил на второй или на третий план, тем более, что круг моих университетских интересов гнал меня к Гертвигу, Делажу и Катрфажу, а круг интересов Петровского гнал его к чтению казавшихся мне специальными чисто химических книг; да и самая мысль о естественнонаучном журнале исчезла в наших беседах, скорей острых пикировках над учебником Зернова и над хлопающими на нас глазами студентами Зографом, Воронковым, Погожевым, Гиндзе, не способными понять, в чем соль тихих подколов меня Петровским и вспышек ответной порой просто ярости.
Помню, как он в ответ на мою проповедь Ибсена, поблескивая иронически карими глазками из-под пенснэ, кривя рот, бросил репликой:
— Бугаев всериоз думает, что Ибсен — не человек: и даже не имеет никаких физиологических функций.
Я еще в ту пору не умел в нем различать доброго тепла, сердечнейшего, утаенного в глазах и меняющего «кривую» усмешку в улыбку испытующей доброты, как бы говорящей: «Тише едешь — дальше будешь». Поэтому корректив к драмам Ибсена в виде «физиологии» Ибсена показался мне издевательством: и над учебником Зернова произошло бурное мое объяснение Петровскому, что мне трудно поддерживать с ним знакомство, если он будет в таком тоне отвечать на мои мысли, которые следует разбирать, а отнюдь не осмеивать.
Такие бурные взрывы происходили меж нами — в университете, у Зографов, в остеологическом кабинете: меня бесило: вплотную подошел ко мне этот Петровский под флагом естествознания, а вместо естественнонаучных интересов, читаемых друг другу рефератов, журнала, какой-то диагноз моего существа, ощупывание мозгов, составов мыслей, с меня срывающих маску и заставляющих переговариваться о заветном, чтобы, выслушав это заветное, его сорвать. Я уже тогда ненавидел безобразие разговоров в стиле Достоевского, ненавидел лик Ипполита из «Идиота»; и в минуту полной взбешенности на Петровского он мне казался Ипполитом (из «Идиота»), но с перекошенной эпилепсией улыбкой Кириллова (из «Бесов»):
— Я с вами на эти темы не говорю, — раз сухо сказал я и повернулся к нему спиною.
И как же я был удивлен: ни обиды, ни позы, ни психологизирования! С доброй, сердечной, печальной улыбкой и с глазами, ставшими просто прекрасными, точно от внутренне проливаемых слез, он по-сериозному со мной объяснился.
Вскоре же произошел между нами незабываемый разговор вдвоем — в большой и показавшейся мне унылой квартире; не люблю я пошлого выражения: «открыл душу», то есть открыл то, чего открывать нельзя, что лишь выявляется в конкретной совместной работе, в общении деловом, а не «душевном», в кавычках; но с этого разговора я понял: мы с А. С. — братья, как и с С. М. Соловьевым: но темы нашего братства — иные; тема, сблизившая меня с С. М., мой проход из «быта» нашей квартиры в широкие для меня перспективы культуры начала столетия: ощущения «предвесенние» соединили нас братски с С. М.
С А. С, ставшим в тридцатилетии нашего с ним общения родным71, — тема, так сказать, побратимства была темой «конца» или обзора мытарств того «быта», который я испытал до начала эмансипации от него; только А. С. и в описываемое время был более одиноким, чем я, и с несравненно большею силою отрицающим то, что для меня уже стало предметом теоретизирования, как пережитое прошлое. С. М. был во многом защищен от когтей «конца» века: исключительными родителями, исключительною атмосферою дома, быт которой был уже не быт, а дыра в быте или уныр от быта; и он не мог еще в те годы понять степени моей поцарапанности.
Но что мои царапины перед перенесенным, понятым и отринутым Алексеем Сергеевичем! На том, можно сказать, кожа висела клочками; а кривой передерг губ, который я относил к «достоевщине», был только силой страданья, боли и большей зрелости в теме быта, который он ненавидел всей силою души, ибо он, задолго до нашего чтения Сологуба, развивал передо мной картину «передоновщины», а освобождение видел не в заре, а в теме «Жала смерти» (заглавие сборника рассказов Сологуба);72 во мне в те годы было больше здоровья, но и наивности, больше предприимчивости, но и легкомыслия; Алексей Сергеевич был зрелее; весь его внутренний мир складывался, как лестница антиномий: и мне стало понятным, что подчеркивание им моих ножниц в ответ на проблему их преодолений (символизм) было, во-первых, испытанием доброкачественности моих лечебных средств; Алексей Сергеевич ненавидел компромисс, позу, квази-преодоление антиномий, и потому-то в ответ на мои надежды на будущее он углублял передо мной картину «истлевающих личин» старого строя; позднее, читая «Истлевающие личины» Сологуба73, я точно видел Петровского, поворачивающего меня на обстание и тихо мне говорящего:
— Вы тут с Ибсеном: нет, Ибсен — паллиатив.
И я понял, кроме действительного интереса к химии, материализму, точной науке, была доля и кулака, показываемого тем настроениям, от которых передергивало Петровского; и, между прочим, от всякой официальной религиозности его передергивало; и оттого он казался мне богохульником: бывало, я ему цитирую Вл. Соловьева, сочинения которого я начал штудировать с осени 1900 года, а он мне:
— Соловьев — больной: какой-то древний халдей!
— Но стихи!
Стихам Соловьева противополагал он Лермонтова, уча меня ценить «Сказку для детей»; и я увидел в этом «психологизирующем скептике» — испытующее, тихое и прекрасное устремление к новой жизни, выступавшее из-под скепсиса; Алексей Сергеевич виделся точно Лермонтовым наших дней: Лермонтовым по-новому, со всей силой мятежной поэзии, им укрытой под маску «химических интересов».
Лермонтовское «Нет, не тебя так пылко я люблю» обращал он как бы в «Нет, не тебя я так едко осмеиваю» по отношению к будущему, поволенному как живое; и не Ибсена он осмеивал, как я наивно предположил, а «ибсенизм», ставший модою и породивший десятками Сольнесов, Боркманов, будто идущих на башни74 или будто борющихся с жизнью.
Знаю я этот «паршивый» стиль, не вытравленный из клопиных кресел, на которых и по сие время сидят в сологубовском обалдении избранные культурники со своими женами: эти клопиные кресла всюду найдете вы; видел я их еще недавно:75 муж с научных-де высот озирает жизнь; жена воображает себя Геддой Габлер, забывши, что Гедда Габлер в двадцатом году — сморщенная старушка, уехавшая от центров в затхлые глуши: кресла — клопиные; в квартире — пауки, моль, сор, срам и душевредительство.
А. С. Петровский, стоя у «рубежа», мне всюду подчеркивал: пауки, чих, пыль, гниль — не стираемы легкою тряпочкой омоложения быта, а сожжением этого быта, дотла; что он может безумно увлекаться и в своих увлечениях переходить все границы (по-лермонтовски же!), он доказал мне с самого начала «Начала века», нас с ним связавшего окончательно.
В конце века стоит он передо мною, как страж порога столетий, как бы не пускающий меня к началу века и подвергающий проверочному испытанию:
— До конца ли отрекся ты?
— До конца ли проверил себя?
— Действительно ль веруешь в свой «символизм»?
— Действительно ль видишь зарю?
В ответ на мои эстетические и идеологические горизонты он поворачивал меня на меня самого; и его дружба со мною была экзаменом, производимым им моей личности; и вместе с тем я чувствовал, что только он из меня окружающих до конца перестрадал тему «конца», так что «рубеж» столетий в нем стал и не начертанным, и не вырубленным, а органическим образованьем каким-то, переживаемым мною в то время, как горб.
Но этот горб был в нем тычком перевала.
Наша растущая связь была мне органически мотивирована: ни в ком не видел я до такой степени себя же, томящегося в тисках, которые мне ненавистны, которых иные мои товарищи недоузнали, недоиспытали; а многие, как Ю. Н. Зограф, и не видели вовсе. («Папашины сынки» катались ведь как сыр в масле.)
Квартира Соловьевых была мне в те годы необходима, как выход в культуру; Алексей Сергеевич был столь же необходим мне, как контролер моих прав на этот выход, знающий во мне то, чего другие во мне не видели, знающий во мне мое подполье, мой заговор и всю степень моей нелегальности; мой выход в культуру без «бомбы», в подполье изготовляемой, был бы и легковеснее, и безответственней, если бы не А. С, не раз меня возвращавший в мои катакомбы и обучавший меня химии взрывчатых веществ.
И не случайно, что он, «химик» и в буквальном смысле, не раз являлся, с брюзжанием нацепивши пенснэ на свой нос, выручать меня из химических моих недомыслий; в этом обучении им меня «химической сметке» изживало-ся обучение им меня вниманию к собственным мыслям, чтобы искомый мной синтез, смыкающий тезу и антитезу ножниц, был бы квалитативен, а не только квантитативен. И опять-таки не случайно я у него на столе произвел химический взрыв: считаю, что я-таки приложил руку к тому, чтобы взорвать в нем излишне гипертрофированное равновесие ножниц в бурное бегание одного лезвия вокруг другого лезвия; ведь органическое общение есть взаимообщение; и из того, что он мне безмерно дал в жизни, как добрый гений ее очень значительных моментов, заключаю: я не мог не дать хоть чего-нибудь; иначе не было б нашей тридцатилетней дружбы.
В смысле конфигурации людей вокруг заветнейшего ядра моих устремлений в точку рубежа, отделяющего декабрь 1900 года от января 1901, Соловьевы и А. С. являли собою ножницы: А. С. испытывал: добротно ли то, что меня связывает с Соловьевыми; а Соловьевы испытывали: добротен ли тот дуализм устремлений, которого порой опасались они. И опять-таки удивительно гармонично: эпоха первой моей попытки сомкнуть ножницы педалированием весной 1901 года теми интересами, от которых я должен был отчасти отвлечься в 1899 году (педалированием интересами к естествознанию), — эта эпоха совпадает с появлением А. С. у Соловьевых, не случайным, конечно; и — просто увлечением им Ольгой Михайловной Соловьевой, которая с той поры мне тычет Алексеем Сергеевичем в нос:
— Нет, Боря, — не так: Петровский, вот другое дело! Или:
— Нет, вы шатаетесь: тверд только Петровский!
Не случайно, что мое первое знакомство с Брюсовым у Соловьевых произошло в присутствии Петровского: встретились три представителя рубежа и схватки столетий; на другой день мы встретились трое опять, в той же квартире Соловьевых (при моей встрече с Мережковскими); и Брюсов записывает в своих «Дневниках»: «Были там еще два наших студента-декадента: Бугаев Борис Николаевич и Петровский» (стр. 110)76.
Алексей Сергеевич отстоял в то время за тридевять земель от всяческой литературы и «Скорпиона»; тем не менее Брюсов воспринимает А. С, как «нашего», как «декадента»; и это — ощущение сходства в «нет» произносимого всему старому, и ощущения перехода через «рубеж» двух столетий.
Алексей Сергеевич в эпоху 1899–1900 годов всем жестом общения со мной невольно поворачивает меня на прошлое, заставляя синтезировать в единый образ ступени расширения той же картины, под которой я подписал бы «конец»: конец столетию, конец эпохе, конец быту; и заставляет сказать сериознейшее «нет» всему тому, от чего я страдал двадцать один год.
И я вижу этапы развития той темы в себе, которая проходит сквозь все мое творчество от 1901 года до 1929.
Первый этап — чувство отчаяния, ужаса, непонимания; и это — застенная жизнь: жизнь профессорской квартиры, которая — грандиозный развал; но, подпертая со всех сторон лозунгом так «надо», так «у всех», она прикрывает развалы свои коврами, гардинами, креслами, чтобы вызвать во мне вскрик бреда; позднее вижу: участники этой бессмысленной жизни — прекрасные люди; выдающийся отец, в иных движеньях своих до сих пор прямо сияющий мне, но связанный императивом «быта», и мать, томящаяся, полубольная и еще более связанная.
Я уже четырех лет испытываю на себе терзающую меня лапу «эдакой жизни»; и не могу, не хочу, не имею права перелагать вину терзаний на тех, кто всею жизнью растерзан: растерзана, деформирована жизнь крупного ученого и благороднейшего человека от побоев, наносимых Бугаеву-мальчику надзирателем-зверем, до истерических истерзов профессора Бугаева семейною обстановкой; и я вижу яркое, честное одаренное существо, деформированное поклонением с детства, с насильственно раздутыми эгоистическими пароксизмами и лишенное всякой возможности осмыслить свою болезнь; не как сын утверждаю я, что родители мои в корне — прекрасные люди, а как писатель-аналитик, разглядывающий их со стороны после сорока лет раздумий над ними.
Итак, виноваты не они, а квартира, сплетенная с другими квартирами: виновата профессорская среда и профессорская квартира, — не наша, а среднеарифметическая квартира профессора; нет, неспроста я в первом жесте вылета из нее разразился в 1903 году манифестом против «либералов и консерваторов»; в этом «Открытом письме», напечатанном в первом номере «Художественной хроники», издаваемой при журнале «Мир Искусства», разговор шел не о партиях, не о программах, а о слишком хорошо мне известной профессорской квартире; ошибка юноши заключалась в том, что я не проставил: «Открытое письмо к профессорам-либералам и к профессорам-консерваторам», ибо к ним-то я и обращался; и то, что это письмо было понято по адресу, свидетельствует тот факт, что максимум ярости оно вызвало именно в профессорском кругу; в других кругах прочли, покачали головой, забыли; а в профессорском кругу обвели красным карандашом, запомнили, — срезали на государственном экзамене, устраивали маленькие пакости в университете, демонстрировали мне презрение над гробом отца, через год негласно уведомили, чтобы я лучше не поступал на филологический факультет, ибо мне на нем делать нечего; скажите, пожалуйста, — какое чтение в сердцах у юноши, страстно одушевленного пройти философскую школу под руководством «опытных педагогов»; но именно «опытные педагоги» и не захотели быть «педагогами» со мной, отказывая в «семинарии» (уведомление шло от кругов, где доминировали Сергей Трубецкой и Лопатин). Я не послушался и, так сказать, просунул голову в львиный ров.
Такая исключительная «белобоязнь» длилась до 1910 года; Бальмонту — прощали; Брюсову — прощали; Блоку — прощали; Белому — не прощали! Чего? Жеста по адресу профессорской квартиры. И уже в 1925–1926 годах шептали, что я-де в романе «Москва» осмеял ученую интеллигенцию в угоду кому-то и чему-то; не говоря о том, что в романе «Москва» профессор Коробкин задуман, как апофеоз подлинной интеллигенции от науки (напечатан лишь первый том, второй — пишется);77 в этих шепотах о подоплеках осмеяния мною «профессорской квартиры» — явная клевета, ибо не в 1925 году она увидена, а в 1890 году; и увидена, и изжита до дна.
Именно увидено то, что увидел Коробкин: «Дом — домом; ком — комом; фасад за фасадом — ад — адом» («Москва»)78. Или: «Странно: гиблемым выглядел собственный дом!.. Вся квартира стояла в чехлах несволочных; душненький припах стоял нафталина… Доисторический, мрачный период, еще не осилен культурой; культуры же — примази; поколупаешь — отскочат, дыру обнаружив, откуда… выскочат… допотопные шкурой обвисшие люди: звериная жизнь — невыдирная чаща, где стены квартиры, хотя б и профессорской, — в трещинах-с, в трещинах-с!.. Квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт…» и так далее («Москва»)79.
Новая тема книги — биографически показать сплошной лабиринт из квартир, ставший «бытом», на рубеже двух столетий; над этим-то «бытом», согласно увиденным, мы и вздыхали с Петровским, вперяясь в него, переживая «вперение» это почти как сеанс, слыша веянье бредов и мороков; и опять не случайно, что первый мой бред предстает в виде доктора Родионова, «бытовика», принявшего образ меня растерзывающего Минотавра; и тотчас за ним следует глухое бубуканье почтенного академика Янжула80 из-за квартирной стены; он живет за стеною, а переживается, как имеющий постоянную возможность у нас появиться, восстав у постели напуганного ребенка; в переживанье сознанья, уже в 1884 году, «квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт».
Я разделяю почтеннейшего Ивана Ивановича, очень доброго человека, от детского морока; но и очень добрый, ученейший академик грубыми играми с детьми (у Стороженок) и грубейшим сованьем мне гривенников, точно я нищий, перепугал ребенка, меня: перепугал грубым жестом; никто не учил меня инстинктивному отвращенью пред грубостью; то инстинктивный протест человеческой натуры против животного проявления в «академике», о котором отовсюду слышал я преславные вещи; соединяясь с такими же грубостями, этот жест и диктовал картину, которую через сорок лет я набросал в романе «Москва» в согласии с юношеским «Открытым письмом», опять-таки согласным с настроением детского бреда: «Культура же — примази; поколупаешь — отскочат, дыру обнаружив, откуда… выскочат… допотопные шкурой обвисшие люди»… А Лясковская, крестная мать, — не звериха ли, обвисшая миллионом, как шкурою, но примазавшая себе культуру чтением «Вестника Европы»? А добродушнейший Стороженко, произносящий пустые слова и под «либеральным» девизом нестеснения свободы мирно превращающий своих бесшабашных сынов просто в черт знает что? Неужели нельзя было поговорить осмысленно, повлиять по-человечески? Не верю, что невозможно, просто не было «культурно»-человеческих слов.
И опять должен заметить: как раз повезло мне увидеть жесты высокого человечества и слышать слова, действовавшие, как огонь, выжигающий лозунги живой жизни; но — не в среднеарифметической квартире-лабиринте: за исключением иных слов отца, жестов Л. И. Поливанова и квартиры Соловьевых, я ничего не увидел и ничего не расслышал, кроме парок бабьего лепетанья да холодно-каменных общих мест, рассеянно уделяемых ребенку, отроку, юноше. Отец запомнился, потому что он был мне отец, а не только «профессор»; и должен сказать: то изумительное, чем он живет до сих пор во мне, было опричь «квартиры-лабиринта»; ведь он же и был — «московский чудак», подчас грубо осмеиваемый Стороженками и Линниченками! Поливанов, но он был — индивидуалист; выше я попытался отметить, что Поливанов и Поливановская гимназия, то есть Поливанов и «папашины сынки», распространяющие душок папаш в руководимой им гимназии, находились в противоречии; он — не быт, а выскок из быта, и в системе жестов, и в системе обучения им ощупывать слово мне с третьего класса убил он быт подхода к словесности Веселовских, Стороженок и Ко.
Соловьевы же были уныром из быта.
Можно говорить о среднеарифметической квартире, среднеарифметическом слове, среднеарифметической душевности; и — вот среднеарифметическая квартира — на-кур, пыль и чих (а позднее, когда износилась она — клопы, моль, пауки); среднеарифметическое слово — тупое, общее, черствое; озираешь двадцать один год себя в обстании этого слова; и видишь: ни одного сердечного слова (все сердечные слова услышаны в ином месте, и после); среднеарифметическая душевность — бездушие, дыра (душа провалилась); и под флагом служенья абстрактному, даже «научному» идеалу я видел явленья дикарские, напоминающие скальпирование.
Оговариваюсь: говорю о впечатлении от среднеарифметической суммы, которой реальнейше соответствует нечто весомое, твердое, материальное, то есть «быт»; и оно таково: среднебытовой человек в нем не человек; он декомпонирован в абстракцию, веющую над челом человека в виде дымка папиросы и после твердеющую в виде клопиного кресла, человеческой подставки, то есть чего-то ниже стоящего.
Переходишь к личностям и наталкиваешься на яркие, удивительные, благородные, талантливые фигуры, но деформированные, как ноги в мозолях, чудачеством, бессилием, перепугом, рассеянностью и круговою порукою: не колебать устоев.
Но этот быт — часть целого, ведущая в иные квартиры; квартира высококвалифицированного интеллигента в действительности зависит от многих квартир; неспроста моя крестная мать вела (вот только чем?) наш быт: и за нею в бессильном социальном идиотизме плелись интеллигентные семейства, почтительно ее поздравляющие с днем рождения; она — импонировала какою-то силою, неизвестной в нашем дрябло-бессильном быту; и это была сила «Железной пяты»; мое детское впечатление, что она — баба Яга Костяная нога, имело социальные корни: ведь баба Яга едет в ступе: в ступе, а не в костяной ноге — сила Яги; ступа — социальная форма; ступа — буржуазия; и сама крестная мать не ведала, какою «тайной» силою она импонировала; и те, кому импонировала она, не видали, какой «тайной» силе они подчиняются.
Более того: изумительный педагогический талант Поливанова не ведал, о что разбивается он, пленяя мальчишек уроками и все же не сдвигая мальчишек с какого-то устоя, перетиравшего и Поливановскую гимназию в порошок; мальчишки, разбегаясь по домам, являлись из домов «сынками», и только «сынками»; но «папаши» их — не профессора; средняя равнодействующая их — русская интеллигенция, буржуазно-дворянская; в ней растворялось и «профессорское» начало без остатка.
Поливановская гимназия, устраивавшая мне гонения «сынками» папаш, выявила мне более широкий кусок тогдашних устоев. И впечатление от него — вздрог испуга: вспоминаешь отдельных товарищей, отдельных преподавателей; и вспоминаешь быт гимназический со странным вздрогом!
Моя реакция в различных отрезках времени в зависимости от возраста на быт — естественна: реакция на безотрадную эмпирику арбатской квартиры — улет из нее на крыльях лебедя; об этом лебеде рассказывала моя гувернантка, Раиса Ивановна; улет открывает в моей душе эпоху господства сказки; запрет сказок привязывает цепью к квартире: сжимаясь в точку, отдаюсь культу музыки; страдания будней заставляют меня искать страдания.
Позднее услышав о том, что эволюция и прогресс, на гребне которых — мы, мягко и безболезненно пронесут человечество в будущее, я начинаю постигать всю скуку такого будущего и проникаюсь непобедимою нелюбовью к позитивистическому мировоззрению, этому винегрету из научных понятий над фактами науки; отсюда — позднейшая моя борьба за эмансипацию фактов от стабилизации их в механицизме и позитивизме; и отсюда же — ненависть к оппортунизму, которая выражается в определенном росте пессимизма, заставляющего меня из философских систем отобрать систему, проповедующую страдание и отказ от жизни; семиклассиик-шопенгауэрианец переживает картину мира по Шопенгауэру, имея образцом этого мира с детства ему поданный пессимизм, переходящий позднее в анархизм, в трагическое миросозерцание борьбы и героических усилий к созданию ценностей, переживаемых по Ницше; эпоха увлечения Ницше — первый университетский год, совпадающий с началом вырыва из гимназии, которая мной прочитана в лозунге «Мир есть мое представление» (и представление — унылейшее). Моя борьба — борьба с преодолением «ножниц» меж личной моей волей к новому и поданным мне представлением будто бы объективности.
Характерно, что с 1901 года, который считаю в себе началом бурного ухода от «профессорской действительности», с меня слетает вся мне навязанная мрачность; романтика переживанья «зорь» есть вместе с тем и чувство радости освобождения от навязанных детством представлений, и чувство физического оздоровления. Итак, от ужаса — к сказке и музыке, обосновываемым эстетикой ухода от мира страданий; и далее: из укрепленного центра самосознания — врыв в действительность для пересоздания ее (философия героизма); по-новому врыв — от узнания: действительность, тебя терзавшая, сама перетлела в ничто.
Если вы соберете лозунги моих статей эпохи 1903–1910 годов, напечатанные в «Символизме» и в «Арабесках», то вы увидите в них позвоночник моих миросозерцательных усилий, как диалектику пути от пессимизма через трагизм к загаданной в образах новой культуре; диалектика имеет эмпирикой биографию; в ней — основное ядро, характеризующее меня, а не в окраске скобок, внутри которых еще осознаваемые потенции к культуре; окраски разные: мистические, анархические, теологические, социалистические, поданные в тональности символизма, не позволяющего догматически прикалывать устремления эти ни к скобкам, ни к окраскам их.
В университете картина быта расширена в картину бытов; вернее, в картину столкновения бытов.
Во-первых: я вижу профессора, вынесенного за скобки квартиры, это — профессор на кафедре и профессор, научный руководитель (в лаборатории, на семинарии); и этот профессор в среднем выявляет себя бесконечно свободнее, глубже, интереснее, чем у себя на дому и в гостях; пример: Умов, которого я знал в детстве как монумент собственной скуки и которого я увидал с кафедры иным; открывается мне: подлинно ценное в профессоре, как в человеке и как в ученом, в его квартире есть миф, подчас преследуемый «бытом» (отец — такой изящный и ловкий, едва усядется за зеленый стол; и он же, такой косолапый, беспомощный у себя дома); профессор с кафедры лишь выявляет свой бытовой облик, как деформацию, как мозоль.
Быт профессора, так сказать, замозолил; замозоливание имеет место, как только он сойдет с кафедры, попав в кулуары лабораторий, где уже господствуют сплетни, взаимные притеснения, захват столов Марковниковым, показывания кулака Усовым Бредихину; даже на крупных личностях налипает примазь звериного быта, от которой свободен в научном полете он.
Но научный полет еще не действительность, построенная на данных науки и логики; это мне ясно открылось именно в эпоху моего собирания научных фактов и горения научными интересами; от микробиологии, к которой влекло, был отбит двумя «бытовыми» фактами: мелкостью Зографа и отсутствием рабочих мест у гонимого интригой Мензбира; второе мое покушение на научный интерес с изучением орнамента, которым могла бы определиться и вся будущая карьера, ибо в этом интересе увязывались наука с искусством; в нем не было «ножниц», мучительно переживаемых мной; но добрейший Д. Н. Анучин, сказал бы я, с халатностью, не умеющей разглядеть интереса в студенте, упорным отпугиваньем от интересующей темы и пришитием меня к неинтересной мне географии способствовал рождению анекдотика: появления географа-специалиста.
Мне до сих пор стыдно, что я писал сочинение «Об оврагах».
Университет вскрыл неравновесие, уравновешиваемое бытом: что общего между кипучей фигурою Тимирязева и благодушием Сабанеева, Мензбиром и Зографом?
Они встречались, здоровались, жили — все в том же «быте» или в точке пересечения разнородных устремлений, переживаемой косностью непеременного центра; принцип относительности не был сформулирован; время было университетское, стрелка которого двигалась с угла Моховой; унитаризация времен в среднем времени Моховой — унитаризация бытов, в «быте» царской России; мое узнание о том, что такого среднего времени нет, а только кажется, что оно существует, и было пережито в картине иллюзионизма, охватившей в гимназии и ставшей картиной кризиса. С какой-то минуты я понял: давящая меня материальность — не материальна; прочная почва наших квартир — не прочна; и это открылося с потрясающей просто реальностью; я не видел в те годы социально-экономических условий, ведущих к неравновесию; моя грамотность (естественнонаучная, философская, литературная) обогащалась ценою социальной неграмотности, опять-таки поданной бытом, в котором было много высказываний либеральных и политических; но лозунги научной социологии не доходили; Янжул с детства жужжал: «По штатиштичешким данным». Виделись статистические таблицы потребления соли; Янжул был же… фабричным инспектором, а потом и сотрудником Витте;8 а Янжул был… академиком.
Только с конца 1901 года, с начала знакомства с образованным экономистом, зубы проевшим на Марксе, Л. Л. Кобылинским (потом Эллисом) — начинаются социологические интересы; чтению по социологии начинаю отдаваться лишь с 1903 года; в 1904 году я, студент-филолог, голосую за прекращение лекций и превращение университета в революционную трибуну; и с той поры я — левый; сознательность — от теоретических усилий включить в программу чтения социологию, от чтений Меринга, Каутского, Маркса, Бебеля, Зомбарта, Штаммлера и ряда книг, конкретно показующих, в чем научность социализма.
В эпоху же прохождения курса естественных наук социализм видится до крайности упрощенным; и я отвергаю его за сантиментализм и беспочвенность; он мне подан в сплетении с либеральными заскоками Ковалевских, которым цену я знаю; в то время и либералы, и консерваторы заслоняют от меня политический горизонт; от рабочего и крестьянского движения я отрезан бытом, незнанием фактов и неимением времени изучить то, что мне кажется лишь малым участком культуры и от чего с детства я отпуган бубуканьем Янжула:
«По штатиштичешким!»
И потому-то студенческие волнения переживаются мною, как симпатичный, но обреченный на провал утопизм, более того, как нечто, вызванное провокацией; анархический протест против государства и государственной общественности диктует мне невмешательство в то, что — есть иллюзия.
Таким подхожу я к рубежу (к январю 1901 года) с реальным знанием невероятного, небывалого кризиса всей культуры, включающего и будущие войны, и революции, и невиданные строительства, но без точного знания причин, складывающих картину будущего81. Но мои увлечения, заблуждения и правды «сквозь заблуждения» отмечают мне первые месяцы нового века; и потому-то я в теме рубежа отвлекаюсь от них, как осложняющих тему «рубежа», как предваряющих второй отдел моих исканий: символиста в «начале века».
Сказал бы я, что в «начале века» все темы, звучавшие глухо под сурдинкою, прозвучали громко и без сурдинки; а темы, звучавшие в конце века ярко, зазвучали уже под сурдинкою в первых месяцах начала века; в этом смысле рубеж столетий удивительно совпадает с моим биографическим рубежом; до 1901 года — одно; после — другое. Наконец 1901 год есть год моего совершеннолетия, которое опять-таки было мне не «аллегорией», ибо я в нем ощутил свою зрелость и свою свободу от 21-летней порабощенности.
Наконец в 1901 году появился на белом свете Андрей Белый, все более и более вытесняя Бориса Бугаева.
Кстати, в этом псевдониме я неповинен; его придумал Михаил Сергеевич Соловьев, руководствуясь лишь сочетанием звуков, а не аллегориями; я, ломая голову над псевдонимом, предложил мне нравящийся псевдоним «Борис Буревой», а М. С, рассмеявшись, сказал:
— Когда потом псевдоним откроется, то будут каламбурить: «Буревой — Бори вой!»
И придумал мне «Андрея Белого»82.
До 1901 года я еще внешне заключен в быт; мое внебытовое бытие — урыв, бегство украдкой в квартиру Соловьевых; с 1901 года мои заходы к Соловьевым (иногда по три раза в день) перевешивают мою домашнюю жизнь; и я лишь возвращаюсь к «быту», не как жилец в нем.
До 1901 года у Соловьевых я все еще «мальчик Боря»; с 1901 года я — равноправный член «круглого чайного стола».
До 1901 года у меня, кроме Соловьевых, еще нет своих знакомств: встречи с Петровским и с Владимировым — главным образом встречи в университете, беседы в химической чайной, прогулки по Кремлю и сидения на лавочках Александровского сада. С 1901 года начинается быстрый рост моего круга знакомств, — того круга, который определил мне жизнь последующего моего, свободного, литературного семилетия; с Петровским мы тесно связаны постоянными заходами друг к другу; на моем горизонте появляются фигуры, которые становятся ближайшими и друзьями, и сотрудниками: фигура студента Кобылинского, с которым знакомлюсь у Соловьевых, с которым встречаюсь в самообразовательном кружке у Стороженок;83 Кобылинский появляется и у нас в доме с 1904 года; с 1901 года я знакомлюсь с Метнером, чтобы с начала 1902 года вступить с ним в теснейшую дружбу; в 1901 году происходит мое знакомство с Брюсовым, с Мережковским, с Гиппиус, протягиваются связи со «Скорпионом» (через Брюсова) и с будущим «Мусагетом» (через Метнера); в 1901 году происходит впервые моя яркая встреча с поэзией Блока84, до которой о Блоке у меня смутнейшие представления, что есть какой-то гимназист, Саша, как и мы, пишущий стихи; я более осведомлен о его матери, «Але», переписывающейся с О. М. Соловьевой85. В 1901 году и в университете подбирается «наш» кружок, то есть кружок около Владимирова, меня и Петровского, в скором времени вливающийся в кружок «Аргонавтов». Отбор людей, стиль отбора, уже не по линии естественнонаучных интересов, а по линии будущих литературных исканий; начинается явное начало формирования будущих кружков и выход из подполья вчерашних «подпольщиков».
В теме «рубежа» эти подпольщики иначе окрашены, чем в теме «начала века»; пишущим о «начале века» следует знать это начало в «до начале»; иначе их высказывания о фигурах начала века — писание вилами по воде или разгляд картины без грунта, фона и перспективы. В перспективе понимания нас, как писателей 1900 годов, надо увидеть нас в 1890 годах; в них мы — не то, что принято о нас думать. «Андрей Белый», как «мистик» с трансцензусами в «потустороннее», или — хорошо известная карикатура, есть явление жалкое, то есть показывающее жалкость исторической критики; кто нас не видел в усилиях нашего роста, в учебе, в чтении Милля и в лабораторном чаду, тот не имеет никакого представления о нас и не имеет никакого ключа к пониманию нами написанного.
Не для полемики и не для самооправдания я пишу эту книгу — для правды; марксистская критика должна базироваться на подлинном материале, а не на сочиненном; сочинен средневековый схоласт Белый, соблазняющий Блока мистицизмом; может быть, «схоласт» Белый соблазнен неправильным истолкованием им изученных фактов естествознания; так это — тема двадцатого столетия, а не средних веков; так и надо говорить: Томсон, Оствальд, Эйнштейн вместе с «декадентом» Белым неправильно истолковывают данные науки и проблему имманентности; в этой оговорке — большая дистанция, отделяющая «символиста» начала века, вышедшего из профессорской среды, от двенадцатого столетия. На передержке не получится и правда клеймения.
Правда «рубежа» и поколения «рубежа» ждет исследователей, а задача лиц, принадлежащих к этому поколению, подать материал для суда, пусть сурового, но правдивого.
На этом заканчиваю книгу.
Кучино, 11 апреля 1929 г.