«Он такой красивый!» Словно в нем ничего больше не было. Наверное, так оно и есть, хотя в течение тех лет, что мы жили вместе, Дэниэл казался нежным, чутким, внимательным. Он умел слушать, иногда блеснуть остроумием, много смеялся и смешил других. Но Кэри, заполучив его, честно рассказала мне об этом, оправдывая свое возмутительное вероломство все тем же: «Он был такой красивый, Энн».
Она говорила в прошедшем времени — «был». Я отметила это: будто красота Дэниэла предназначалась для того, чтобы покорить Кэри, а теперь ее не стало. Но для меня он оставался прежним, я видела перед собой его лицо и чувствовала, как боль и ревность вновь охватывают меня. Но Кэри никогда больше не упоминала о его красоте, по крайней мере в моем присутствии.
Они жили в доме, который Дэниэл купил в Пэтни. Мне сообщил об этом бывший однокурсник, с которым мы переписывались. Сейчас они купили бы дом совместно, но пятнадцать лет назад, если вы состояли в браке, сделать это было непросто. Позже мой друг написал, что они поженились, и как будто гора свалилась с моих плеч. Я была полной противоположностью Клеопатры, когда ей сообщили, что Антоний женился на Октавии. Не то чтобы я испытала облегчение или перестала ревновать, но это сообщение заставило меня смириться с фактом. Теперь казалось — раз не на что больше надеяться, то нечего и бояться. Больше не надо бродить по ночам в раздумьях, что он, возможно, уже оставил ее и попытается найти меня. Не надо размышлять, что я сделала бы, если бы узнала, что они разошлись и Дэниэл вновь свободен. Я никогда не выходила замуж, наверное потому, что у меня старомодные взгляды на замужество, каких всегда придерживались в нашей семье. Супружество для меня — это прочная и нерушимая связь, и я полагала, что Дэниэл и Кэри вместе до конца жизни. Как выяснилось позже, я ошибалась.
Мне же оставалась приглушенная боль. Примерно то же чувствовала Свонни, или я так думала. Эти горькие переживания сблизили нас. Возможно, ради нее мне следовало поехать домой. Наступил февраль, в Бостоне ударили морозы. Выпало много снега, и аэропорт закрыли. У меня оставалось еще много работы, но я вполне могла закончить все к концу месяца. Я написала Свонни, что могла бы пожить несколько дней у нее, прежде чем вернуться в свою квартиру. Ответ пришел через две недели. Она приглашала приезжать в любое время, но тон письма был каким-то озабоченным, Свонни отнеслась к моему предложению с необычной для нее невнимательностью. Она обнаружила нечто такое, что сможет ее отвлечь.
И ни слова о переезде.
Несомненно, когда Свонни нашла дневники, она сразу поняла, что к ней в руки попало нечто необыкновенное. Так она потом и сказала. Свонни все время твердила журналистам, которые брали у нее интервью, о невероятной радости, охватившей ее, когда она открыла тетрадь, прочитала первую страницу и поняла, что перед ней великое произведение.
Но на самом деле Свонни чувствовала другое, если верить ее письмам, а я им верю. До моего возвращения она прислала еще два письма, где говорила о дневниках, на которые случайно наткнулась, разбирая вещи. Сначала она обнаружила одну тетрадь, на столе в комнате Асты, за которую принялась после мансарды. Тетрадь оказалась последним дневником, он заканчивался записью, сделанной в сентябре шесть лет назад.
В конце длинного письма Свонни сообщала:
Я вчера разобрала все в комнате Mor, перетрясла все ее вещи. Ты знала про тайник в старинном черном дубовом столе? По бокам стола есть что-то вроде резного бордюра, и мне показалось, что с одной стороны он сильнее выдается вперед. Я потянула за бордюр и обнаружила ящик. Возможно, Mor сама о нем не знала, потому что там оказалась только очень старая фотография сепией. Ее сделали, наверное, еще до рождения Mor. Очень некрасивая толстая дама в кринолине сердито смотрит в камеру.
На столе лежала тетрадь. Конечно, я заглянула в нее, и когда увидела почерк Mor, во мне вспыхнула надежда. Вдруг там найдется что-то жизненно важное для меня? Например, о моем происхождении. В то же время я не решалась читать, ведь это личное. Но все-таки прочла одну страницу, а потом увидела дату — 1967 год. Значит, о моем рождении там ничего нет.
Я поняла, что это дневник, и почувствовала себя ужасно виноватой, Энн. Бедная дорогая моя мамочка, неужели мы с Торбеном уделяли ей так мало внимания, были заняты друг другом, что не замечали ее, поэтому она поднималась к себе и записывала свои чувства в дневнике…
Второе письмо было намного короче. Мне придется отложить возвращение, пока Свонни не приведет в порядок каретный сарай и то, что в нем обнаружила. О своей находке она писала мало:
Я нашла множество тетрадей, которые Mor, видимо, использовала для дневников. Кто бы мог подумать, что Mor вела дневники. Я пересчитала, их шестьдесят три. Они все на датском. Первый начат в 1905 году, еще до моего рождения. Они сильно отсырели, помялись и заплесневели. Но это сотни тысяч слов, тетради большие и толстые, и она писала на обеих сторонах листа. Разве это не удивительно?
Телефон зазвонил, когда я уже стояла в дверях, собираясь отправиться к Гордону на Родерик-роуд. Звонил Пол Селлвей. Я не сразу поняла, кто это. Я сказала, что не ждала его ответа. Кажется, он смутился, но затем задал вполне разумный вопрос.
— Зачем же тогда спрашивали?
— Наверное, чтобы что-нибудь сказать. Мне всегда было как-то не по себе оттого, что мама не научила меня датскому. У меня, видимо, есть какая-то подсознательная обида, которая ищет выхода. Так они это делали?
— Что делали?
— Учили вас датскому?
— Нет, к сожалению. Мама не умела говорить по-датски, а бабушке запрещала, даже насмехалась. Мама считала, если живешь в Англии, то должен говорить по-английски.
Пол замолчал, и пока я пыталась придумать ответ, заговорил снова:
— Но я говорю по-датски, более того — читаю и пишу. Это моя работа, я учился этому в университете.
— Я думала, что вы доктор.
— Только не медицины, — засмеялся он. — Мама говорит, что я доктор, но никогда не уточняет, что доктор филологии. Она хотела бы видеть меня практикующим врачом. Я преподаю в Лондонском университете скандинавские языки и литературу. Поэтому я вам и звоню. У меня такое чувство, что вы хотели попросить помочь с неопубликованными дневниками. Ваше письмо показалось мне печальным. Но, возможно, я ошибаюсь?
— Нет. Нет, вы не ошибаетесь.
Мы договорились встретиться на следующей неделе. Пол пригласил меня на ужин, но я отказалась. Наверняка там будет его жена, и хотя у меня нет никакого желания вмешаться в их отношения, никакой враждебности по отношению к миссис Селлвей, я слишком часто оказывалась третьим лишним во время ужина с семейными парами. В каком-то смысле это мне предстояло и сегодня вечером. Пол согласился приехать на Виллоу-роуд, где находились дневники.
Я спросила себя, почему мне хочется, чтобы он просмотрел переводы и сравнил их с дневниками, или скорее проверил — те страницы вырвали до или после перевода, и решила, что у меня возникло желание сделать работу за Кэри. Выбить почву у нее из-под ног. Не из мести, я всегда была выше этого. Просто чтобы передать ей результаты, желательно по почте, и таким образом избежать еще одной встречи с ней.
Кто-то сказал, что человек похож на свое окружение. Но в тот вечер было доказано, что этот кто-то не прав. Строгий, вежливый, внешне консервативный, Гордон жил в квартире с черными и пурпурными стенами, на которых висели картины, где розовые и пурпурные акриловые андрогины, словно сошедшие с иллюстраций Медицинской энциклопедии, демонстрировали мускулатуру. Низкие диваны обиты серебристой ламе.[24] Ванную комнату заполняли фаллосы различных размеров, слегка стилизованные под деревья, башни или указательные пальцы. Мы ели за зеленым стеклянным столом, посуда была из черного китайского фарфора, на колени Обри положил нам черные салфетки с лицом микеланджеловского Давида.
В таких же тонах он и оделся: черные вельветовые лыжные штаны и футболка с коллажем прерафаэлитских лиц. Но Гордон надел — уверена, что это его обычная летняя одежда, — серые фланелевые брюки, белую рубашку, темный галстук и предмет одежды, который я не видела ни на ком лет двадцать, — вязаный пуловер без рукавов с V-образным вырезом. Обед был восхитительным, вино — выше всяких похвал. Если бы я не выпила так много, вряд ли решилась бы задать вопрос, скорее похожий на упрек:
— Почему вы так и не навестили ее?
Я думала, он скажет, что Свонни ему всего лишь двоюродная бабушка, что они не встречались с похорон его дедушки и, возможно, что он не знал ее адреса. Гордон озадаченно посмотрел на меня:
— Но я был у нее. Вы не знали?
— Вы ездили на Виллоу-роуд? Видели Свонни?
Гордон перевел взгляд на Обри, но тот лишь улыбнулся и пожал плечами.
— Я был уверен, что вы знаете. Думал, она рассказала.
Если его только слушать, но не видеть, то из-за педантичности, точности мысли и того, что Аста называла «чопорностью», можно решить, что ему под пятьдесят. Он сухо откашлялся:
— В первый раз я заходил около года назад. В середине лета — я не ошибаюсь, Обри? Дверь открыла женщина, видимо экономка. Я потом видел ее на похоронах. Она не позволила мне войти, сказала, что миссис Кьяр нездорова, но она сообщит, что я заходил.
«Нездорова» было, бесспорно, эвфемизмом. Скорее всего, он зашел в один из дней, когда у Свонни случился приступ раздвоения личности, во время которых она превращалась в шаркающую старуху со спущенными чулками и в вязаных рейтузах. Вполне понятно, что миссис Элкинс не впустила его в дом.
— Я приехал снова на следующей неделе. Конечно, я хотел видеть саму Свонни, вы понимаете. Но, кроме того, мне хотелось задать ей вопросы, которые я задал вам. Однако меня снова не приняли, и должен признаться — не скажу, что я обиделся, но пришел к выводу, что меня здесь не ждут. А потом случилось нечто странное — да, Обри?