— Не балуй! — сказала тетя Аня, прощупывая мне костяшки пальцев. — Живой?
— Это не я. Это он водить не умеет. — Я показал в сторону кабины. — Деревенщина!
— Что? — Она отшатнулась.
— А что? — Увидев выражение ее лица, я испугался больше, чем когда меня прихлопнуло железной створкой.
— Деревенщина… — Протянула она. — А ты там был?
— Где там? — Спросил я голосом раненого.
— Где, где… Где отец твой родился. Откуда дядя Коля. Откуда все наши. Никогда не говори так: «деревенщина», понял?
Я кивнул, стыдясь пассажиров вокруг и вообразив, что сказал что-то совсем ужасное.
— Вот брошу тебя сейчас. Счастливого пути, горожанин!
— Не бросай!
Троллейбус остановился. Тенью, не чувствуя ушиба, я выскользнул за ней.
— На рынок идем. А рынок это что? Это и есть деревенщина… Много деревню обижали. Вот и ты обидел. А деревня и сейчас поит, кормит, молоко дает, масло, сыр, творог, мясо. Откуда это думаешь?
— Яблоки, груши, тыква… — бойко подхватил я, пытаясь загладить вину. — Фейхоа!
— Фейхоа другая деревня дает, не русская. Но тоже деревня. Как рука? Прошла, балбес? — По ее интонации я понял, что прощен.
Странная вещь: минуло больше двадцати лет, а меня и сейчас ознобно плющит, если услышу небрежное «деревенщина», снисходительное «деревня». Столбенею и кривится нервно щека, и начинает ныть правая рука — потому что нельзя, невозможно, под запретом. Иначе тетя Аня Болбас бросит в троллейбусе среди города.
В сущности, это были святые люди, Коля и Аня, ни разу друг другу не изменившие и не испытавшие порыва изменить, как оба мне по отдельности, уже взрослому, поведали. На темпераментной Кубе ничто не пошатнуло их добродетельный союз.
Зато Коля пил много рома с соотечественниками, а также неграми и латиносами, и выучил несколько тамошних песен, которые горланили, обнявшись, и он забавно переиначивал на русский лад — получался нелепый набор слов в стиле футуриста, но слова история не сохранила. По праздникам с Кубы приходили поздравления: помню шершавую голограмму: обезьянка, попугай и кокос плясали, если двигать открыткой туда-сюда, еще помню вложенную в конверт фотографию — побережье с высоты самолета, место жительства Болбасов и близкое место трудов дяди Коли были авторучкой отмечены крестиками.
Болбасы улетели в 87-м, прилетели в 90-м. Они привезли ананасы и кокосы, въевшееся в кожу солнце и веру в то, что жизнь пошла в гору. Ведь за годы работы дядя Коля получил порядочное количество сертификатов, и теперь можно было купить и новую квартиру, и машину, и дочке помочь. Из кубинских впечатлений тетя Аня не могла забыть «кукарача» — поразивших ее крупных летающих тараканов. Дядя Коля спел парочку кубинских, переделанных им по-русски песен, а утром отправился на митинг на Манежную площадь, видел Ельцина, вернулся с кипой газет, и до ночи Болбасы просидели с родителями, увлеченные разговором. Дядя Коля обещал моему отцу, как прибудет в Орск, сразу же выйти из партии и еще долго рассуждал о «крепком хозяине», которым «мужик хотел бы стать, да не дают», о загубленных предках: «половину раскулачили, половину на фронте переколотили». Обычно неспешный и мягкий его говорок несколько раз густел, и с кухни доносились раскаты лозунгов.
В конце года свобода победила и «кубинские сертификаты» Болбасов были аннулированы.
В середине 90-х дядя Коля ушел с предприятия — перестали платить. Болбасы кормились теперь благодаря обширной загородной пасеке и в Москву не наведывались. До меня долетали новости об их житье-бытье. Дочка родила дочку и развелась. «Коля выпивает бутылку водки за обедом», — сообщил сокрушенно мой родной дядя Геннадий из Екатеринбурга.
Следующая встреча произошла зимой 2004-го. Болбасы собрались с силами и приехали. Я встретил их на вокзале. Приближаясь, навел мобильный телефон и сделал снимок. Неудачный, на выброс кадр. Коля стоял на перроне, огромный, в высокой меховой шапке, с красным широким лицом, из которого словно еще не вытравился кубинский загар, но по щекам, как изморозь, бледнела щетина. Он стоял и не шевелился, ожидая моего приближения. Рот медленно ощерился в нежной улыбке. Я поцеловал щеку, уколовшись, и расцеловался с тетей Аней: та совсем не поменялась, лишь больше раздобрела, стала похожа на домашнюю утку. Досадливо — я заметил сразу — сверлил ее темный птичий глаз.
Я катил в одной руке чемодан, а другой поддерживал за локоть большого грузного родственника, который, как снеговик, трудно скользил по перрону, рискуя распасться на куски.
Я привез Болбасов к моим родителям, где дядя Коля стремительно накачался водкой.
— Мучитель мой! Всю жизнь мне сломал! — вздыхала тетя Аня.
Он же, насупившись, бабьим квелым голосом начал ее материть. Папа-священник выскочил из-за стола, и родители, упросив меня остаться с Болбасами неделю, спешно уехали на дачу. Дядя Коля все время пил и материл жену. Уже в рассветных сумерках слышался за стеной кашель и ярый бессильный матерок, тетя Аня откликалась с обидой: «Ну чо ты пристал?» Она постоянно вздыхала о сломанной жизни и о том, что в Москве надобны врач (для обследования мужа) и юрист (дабы получить компенсацию за сгоревшие сертификаты).
Я отвез дядю Колю к хорошему знакомомуврачу, но все закончилось матерной руганью пациента. «Ничего он не соображает. Толком меня и не поглядел. У нас в городе Клавдиев, терапевт, золотые руки, грыжу разглаживал, а у вас…» Поджав губы и сверля меня осуждающим глазком, мужу внимала Анна. С юристом тоже у них не склеилось: он оказался неучем, поскольку сообщил о бессмысленности надеяться на компенсацию.
Нагрузившись водкой, дядя Коля воскрешал детство: порезался в поле косой… Говорил и о том, как все делал на совесть. «И что я с этого имею? Легкие поганые. Вишь, какой кашель, это от воздуха заводского». О Кубе Болбасы не вспоминали — с ней были связаны погибшие надежды.
Однажды, когда я пришел вечером, меня встретили множеством пельменей, жирных и сальных, которые лепили полдня, очевидно, бранясь.
— Ешь, малой, мы добрые, — мигал голубыми глазами дядя Коля. — Разве ж я родню без еды оставлю?
Я наелся пятью штуками, больше не захотелось, и Болбасы оскорбились: перестали со мной заговаривать, делали вид, что не слышат, а сами перебрасывались короткими приглушенными фразами, исполненными аристократичной галантности. Обидевшись на меня, они перестали ругаться между собой.
Однако через полчаса дядя Коля заглянул в комнату, виноватясь, с робкой плывущей улыбкой: «Накатим под пельмяши?» Тотчас жестокий кашель стер его улыбку. Я сказал, что не хочу. «Дай рублей двести», — проговорил он из кашля. Дал тыщу, меньше не было, родственник ушел на улицу, вернулся (двигался притом еле-еле). Сдачу не вернул, и скоро уже погромыхивал по квартире его злой матерок.
— Друзья у тебя есть? — спросил дядя Коля за пельменным завтраком.
— Есть.
— А где вы пьете?
— В кафе.
— Это ж какие деньжищи нужны! — плаксиво воскликнула от плиты тетя Аня.
— Меня моя дура достала: своди в ресторан да своди. Раньше, мол, водил. У нас кафе рядом с домом. Захожу, сажусь. «Пивасика, — говорю, — плесни». Ну, кружку принесла девка, а потом приговор несет. У меня глаза на лоб полезли. Это за три глотка пива. Дома сказал своей: «Нет, не будет тебе никаких ресторанчиков!» — Он кулаком повел по столу. — Никогда, никаких…
Тетя Аня безмолвно горбилась у плиты под шипение сковороды. Через два года он умер. Тетя Аня поселилась у дочки и внучки в закрытом до сих пор городке Озерске с глубоководным озером, обильной растительностью и радиацией. Опять посетила Москву, была встречена мной на вокзале, прожила у моих родителей месяц на даче. Стояло лето, и она вечерами отправлялась к соседям, у которых был улей: «Погляжу на пчел, как шевелятся, и моего Колю вспомню. До последнего пасеку держал…» Каждое посещение она брала пчелу и, задрав одежду, втыкала себе в бок или в половинку зада. Пчела барахталась на земле, издыхая. Старуха ловко выдавливала жало. Но мне за этими вечерними актами народной медицины — будто бы помогает от давления — виделось нечто языческое: через боль она печалилась о муже-пчеловоде, впускала в кровь память о нем…
Когда я провожал тетю Аню на поезд, то ввел ее в привокзальное кафе и заказал жареную семгу и пиво.
— Какая рыба интересная! А чье это пиво такое? Немецкое? Ох, приеду к своим — расскажу, как меня Сереженька в Москве угощал…
Выпив половину кружки, сказала:
— Знаешь, наверное, надо было ему дать выпить.
— Дяде Коле?
— Ага.
— А ведь это он меня в политику толкнул.
— Ты чего?
— Сказал: движение создай. И народ потянется.
— И как: потянулся народ?
— Да как сказать…
— Ты дядю Колю больше слушай. Он такого мог насоветовать. Я чего говорю: надо было выпить ему дать. Он лежал и мычал. «Что ты хочешь?» Глаза мокрые, пытается сказать и не может. «Во… во… вод…» — «Водки?» — спрашиваю. Обрадовался, как ребенок. Часто-часто моргает: мол, так и есть, хочу. А я ему с издевочкой: «На-ка, выпей» — и кукиш. — «Водки он хочет! Много ты моей кровушки попил вместе с этой водкой. Разбило тебя, вот и лежи теперь, и будет все по-моему. Сколько ты меня мучил, всю жизнь сломал!» Лежит он, глаза закрыты, и руку мне сжимает. Нежно сжимает, как в первое время, когда любовь у нас закрутилась. В один из дней точно ангел меня подтолкнул, и я, Сережа, тетрадку у него нашла. Стала зачем-то мебель двигать и за шкафом достала. Толстая тетрадь, страницы желтые, старая. Между страниц несколько карточек — детская его с матерью, студенческая, со мной, на заводе, с дочуркой, еще на заводе. Он в ту тетрадь песни переписывал, какие услышит, те, что в народе поют или певцы — Пугачева, Лещенко, и кубинские песни, и сам от себя писал. Последние страницы коряво, не разберешь, о любви: «Дорогая… Прости меня… Солнце ясное жизни грешной…» И когда он понаписал? За год до этого? За четыре года? По пьяни, что ли, закинул и забыл? Я вдруг бултых в слезы, подбежала к нему и кричу: «А словами сказать не мог?», и порвала, представляешь, всю тетрадь, все листочки подряд. И фотокарточки изорвала. А он ничего, смотрит, молчит, рот начал растягивать. Ну как он умел улыбнуться, не помнишь? Улыбнется так легонечко, и сразу все ему простишь. А тут он меня простил… Я ведь тоже его грызла, что зря на заводе работал, зря был прямым, честным, может, торговать надо было, или карьеру делать, дружбу правильную завес