Книга Дока — страница 21 из 47

Шарик похож на щенка.

* * *

Папа никогда не говорит Зигги, или Мунда, или Фредди. Как только меня не пытаются называть!

Он даже просто Зигмундой не зовет никогда. Только полностью Зигмунда Фрейда. Для меня это звучит так, как звучало бы – Зигмундинья… Ну вот так же длинно и ласково. Как будто ему нравится произносить каждый-каждый звук моего имени, и он не ленится, произносит: Зигмундафрейда.

Я не помню, как меня звали, когда меня не было.

* * *

Шарик похож на щенка. Я дую ему в нос и сую свой нос в его мех. В нем тепло, и когда я выдыхаю в него, теплый воздух дуется мне на губы. Я умею улыбаться. Не только так, чтобы напугать соседку. Я умею улыбаться просто так. Я улыбаюсь просто так, когда теплый воздух из мохнатого шарика дуется мне на губы.

* * *

В витрине красный свитер. Он весь белый, а рукава красные и красное сердце спереди. Там написано «я-сердце-обниматься». Я спросила маму, что это значит. Мама сказала, что сердце означает любовь. И что надо читать «я люблю обниматься».

Я сказала маме, чтобы купила мне этот свитер. Пожалуйста.

А то как люди узнают, что у меня тоже есть такое сердце, спереди, красное, обниматься. Только внутри.

* * *

Мне приходится подворачивать рукава.

Я хотела именно этот свитер с витрины. Так хотела, что почти не могла говорить. Всё равно у них не оказалось таких свитеров детского размера. Но они не хотели снять этот свитер. Кажется, они хотели, чтобы мы скорее ушли. Сначала я подумала, что мама этого не замечает. Папа бы точно заметил. Я стала сердиться на маму. Но когда они всё-таки сняли этот свитер с манекена, я поняла, что мама умеет улыбаться не хуже меня. Только она не хочет, чтобы люди отвернулись, даже наоборот, она хочет, чтобы они не отворачивались и согласились с ней.

Дома я сначала грустила, потому что они не хотели отдать этот свитер для меня. Этот свитер про обниматься. Я даже хотела рассыпать им стекло в витрине и все стекла на прилавках. Но магазин немножко слишком далеко, я не достала. Потом я подумала, что надо рассыпать все нитки в их одежде. Но одежда тоже в магазине. Я стала думать, что завтра на прогулке мы пойдем мимо магазина. Надо только, чтобы никого не было возле витрины, чтобы не поранились стеклянной пылью.

Но потом я услышала, как мама вздыхает. Мама сказала: боюсь, этот свитер действительно ей великоват… Папа ответил: ничего, она подрастет.

Я закрыла глаза, чтобы спать. Во сне растут.

Я закрыла глаза, и из них потекла вода. Она была горячая и соленая, и я вспомнила, как это называется.

Но мое старое имя я не вспомню никогда.

Даже когда совсем вырасту, хорошо?

* * *

Мама говорит:

– Щенок? Ей? Ты не думаешь, что она может…

Я не слышу. Я только думаю, сколько еще я не услышала из того, что они говорят обо мне.

Щенок настоящий, черно-белый, с мокрым невыносимым носом, резиново-тугой и прыгучий, сильный – его так трудно удержать в руках! Он извивается всем резиновым тугим сильным телом, таким крепким, цельным, как один кусок, хотя я знаю, что внутри он разделяется на множество разных кусочков и трубочек, согласованных и слаженных, и каждый кусочек полон капелек крови… одна за другой, одна за другой…

Мама говорит шепотом, как будто о чем-то догадывается. Они стоят на крыльце, я играю со щенком внизу, он скачет, лает и визжит, мама, мне не слышно, видишь, видишь? Я не слышу, мама.

Черно-белый щенок с невыносимо щекотным носом, как резиновый, такой тугой, как мяч, как дельфин! У меня! Мой щенок! Мама улыбается и смотрит очень внимательно. Папа не смотрит совсем, смеется и уводит маму.

Папа? Мне страшно?

Забываю.

У меня теперь есть юбка, как у мертвой Жизели, и абонемент на занятия, и большой плюшевый медведь, и живой черно-белый резиновый щенок.

* * *

– Нет… Да. Ты не ошибся. Тебе не показалось.

Он говорит с тем человеком, с которым я никогда не слушаю.

– Дверь действительно открылась перед ней – сама, раньше, чем она прикоснулась к ручке. Ммм… вместо того, чтобы… То есть я хочу сказать, она и не прикасалась к ручке, видимо, задумалась и попросту забыла сделать нам спокойно.

Я закрываю глаза. Значит, он знает? Значит, он видел? Дальше я не хочу слышать, не хочу знать, как он объяснит… Теперь я знаю, что он заметил это – и не в первый раз. Я была невнимательна. Он всё знает.

И подарил мне щенка.

Может быть, он просто не понимает всего? Я чуть-чуть приоткрываю слух, на полминуточки.

– Разлучительница собраний, так называли ее арабские поэты. Разрешительница уз. Та, кто разъединяет соединенное. Та, что обращает в прах. В пыль, в разрозненные частицы…

Я даже руки прижимаю к ушам, хотя это не поможет. Уже ничего не поможет. Он знает всё, чего я не хочу знать.

Он подарил мне щенка. Он не боится меня.

Мне тоже становится не страшно. Ну, почти. Гораздо меньше.

И я сразу забываю всё-всё-всё. Насовсем. На никогда.

* * *

Мама говорит: у каждой девочки обязательно хотя бы раз в жизни должно быть платье, как у принцессы. Папа говорит: принцессы? По-моему, ее интересует только мертвая Жизель.

Мама говорит сердито: ты ничего не понимаешь. Тебе дай волю, ты вырастишь еще одного мальчишку. Ей очень нужно платье, как у принцессы. Именно ей. С рюшами и оборками. С кружевами. Розовое платье, как у принцессы. И большой пышный бант. Я думал, говорит папа, так уже никто не носит. Мама фыркает.

И мне так спокойно, так спокойно, оттого что сейчас она понимает меня лучше, чем папа, а папа не понимает ничего. С оборками и кружевами. Розовое с зеленым. Я видела его. Оно точно-точно такое. Как у принцессы. Папа не понимает ни-че-го.

У меня всё лицо мокрое, и я знаю, как это называется: я реву. И это так хорошо…

Потом я слышу: папа с удивлением и беспокойством в голосе спрашивает: а ты умеешь завязывать банты?

Мама долго молчит. Потом неуверенно предлагает: давай посмотрим в интернете. Галстуки там есть. Может, и банты найдутся?

Тогда я перестаю плакать и засыпаю.

* * *

И просыпаюсь от того, что мой рот и половина лица зажаты широкой шершавой ладонью. Почти не могу дышать – хорошо, что мне это не обязательно. Я чувствую мертвое рядом. Мой щенок, еще горячий, кровь еще вытекает из его тела, мягкого, как наполовину сдувшийся мяч. Мне не дотянуться до него, я еще могла бы поймать остатки его боли.

На другом конце дома папа шепчет: оставайся здесь. Мама молча кивает, закрывает глаза. Ее губы шевелятся, но ее слова утекают наверх, не касаясь моего слуха. Я не знала, что она тоже умеет так.

Не вырваться из твердых рук чужаков. Я не боюсь, я в ярости. Мне не хватает сил развеять их в прах. И не дотянуться до щенка.

Они тащат меня из комнаты, в их руках черные ножи. Те самые, которыми они делали меня.

А вот и папа.

* * *

Тот человек, я не назову его имени. В первый раз слышу его голос, потому что он стоит посреди всего этого разгрома и командует своими людьми. Мама тоже стоит посреди всего этого разгрома. Я тоже стою посреди всего этого разгрома и держу ее за руку. Она справится.

Люди того человека расставляют по комнате таблички с цифрами и фотографируют всё подряд. Трещат вспышки. Руками в перчатках они берут осколки и обломки, подбирают нитки и волоски, складывают в пакеты. Мертвых тоже сложили в мешки, закрыли на молнию. Они больше не придут. Я об этом позабочусь.

Тот человек наблюдает, чтобы ничего не упустили. Я хочу, чтобы он объяснил мне, для чего нужны фотографии и цифры на них. Что будет, если я улыбнусь ему? Это он послал моего папу туда, где папа меня нашел. Папа тоже его человек, и он командует папой. Он послал его по секретному делу, а папа привез меня. У него были из-за этого неприятности, но когда речь идет обо мне или о маме – с папой лучше не связываться. Этот человек знает.

Папу увезли.

* * *

Мой папа – секретный агент. Не скажу, каких секретов.

Он самый сильный и смелый, но у него старые раны. Им было легко справиться с ним, потому что он болеет. Но они захотели подарить его мне.

* * *

– Прости, я ничего не мог с этим сделать… ничего другого.

– Ничего, папа. Это ничего.

– Это были твои люди.

– Нет, не мои. Не мои. Это они выбрали меня. Но я их не выбирала.

– Хм. То же самое ты можешь сказать про меня.

– Нет, – я обхватываю руками его спину и живот, и я чувствую всю боль, которая есть в его теле, боль его старых и новых ран. Я чувствую эту боль, я впитываю ее – не так, чтобы ему стало легче, нет, пока он живой, его боль не расстанется с ним. Но я впитываю его боль в себя, я питаюсь ею, а его тело производит всё новую и новую боль, и я впитываю ее, и я… я наслаждаюсь этим. Я такая. Я тоже ничего не могу с этим сделать – ничего другого. Но я обхватываю его и прижимаюсь сильнее, и я чувствую его тепло и силу, и его смертность, конечность – и его бесконечную надежность. Такую человеческую, крошечную, мимолетную. Такую огромную и подлинную.

– Нет, – говорю я. – Нет.

– Я забрал тебя у них. Ты не выбирала меня.

– А потом выбрала. Уже давно.

* * *

– Я хотел бы защитить ее от этого, – говорит папа. – Я хотел бы всё исправить. Вернуться туда, где ничего этого еще не было, где она была нормальным ребенком, играла в куклы…

– Она и сейчас играет в куклы, – медленно-медленно говорит мама.

Я не вижу их. Хотела бы я видеть их сейчас. Но они там у себя, а я здесь у себя, и ночь. Они думают, что я сплю. Они не знают, что я слышу их. Всегда слышу их. Надеюсь, что не знают.

– Я хотел бы изменить всё это. Пока не знаю как. Чтобы она стала просто девочкой. Просто девочкой, как все. Просто ребенком. Играла. Плакала. Кружилась в своих балетных юбках. Рисовала принцесс.