Книга Дока — страница 42 из 47

– Но мне-то что делать? – тоскливо возмутился Док.

– Пиши, – коротко велела Зигмунда. – Начни со слонов.

– Я уже начинал, – не понял Док.

– Начни еще раз.

И Док остался один – только свечи и алтарь, стеллаж с детскими книжками и кресло-качалка, шаль черного кружева и расписанный розами и черепами лаптоп. Док долго смотрел им вслед, в пустоту и тьму, и не решался оторвать взгляд от пустоты и тьмы, как будто в любое мгновение оттуда могли появиться они – и Клемс. Но мгновения шли мимо, тяжкие и неустойчивые, как огромные поднебесные слоны на паучьих лапках, и ни одно из них не было тем самым мгновением, в которое запела бы золотая труба.

Тогда Док засмеялся и поднял крышку лаптопа. Я пойду с вами, девочки, смеялся он, я просто пойду с вами. Я найду простой и надежный способ вытащить вас всех оттуда. Я расскажу, как всё было, и всё так и будет.

Но тут же он увидел, что кто-то другой уже рассказал это за него: избыточно и неопределенно, словами неловкими, небрежно составленными в шаткие фразы, в рваные абзацы. Док читал и морщился от неловкости, досадовал на небрежность, всё порывался исправить опечатки и расставить запятые. Пока не понял, что это и есть долгожданная весть, телеграмма с той стороны. Пока не осознал, что страх и боль, о которых идет речь в тексте, и есть те самые страх и боль, которые он сам знал – по запаху, на слух и на вкус. Пока не взглянул в облупленные лица трех старых потрепанных кукол, пока не взглянул в их фарфоровые и стеклянные глаза – на этот раз глазами Клемса.

– Ладно, – сказал тогда Док. – Давай сделаем это вместе. Никто не обещал, что будет понятно. Но мы расскажем, как всё было, и всё так и будет. Я просто напишу здесь: боль пройдет. И боль пройдет. Я просто добавлю к словам об одиночестве: я буду с тобой всегда.

История Клары

Мне нужно с тобой посоветоваться, Одуванчик. Только объяснять много придется. Придется объяснять. До утра времени много. Надеюсь, ты не хочешь спать. Мужчины обычно хотят, я знаю, не первый же ты у меня. Вот как раз про первого… Мало ли чего ты не хочешь знать. Я тебе не про это рассказать хочу, я по делу. Это важно. Кофе? Давай кофе.

Теперь слушай, не перебивай.

Мой первый – я долгое время была уверена, что и последний, кстати, – был вылитый Док. Я, когда впервые в нашу раздевалку вошла, вижу – стоит, глаза эти небесные – злые, как сам ад, я сразу решила: ни за что. Даже когда поняла, что обозналась.

Злятся они одинаково.

А я к тому моменту уже ничего не боялась – даже нелюбви. Но вот со всем этим дерьмом дело иметь – ни за что. Я была уверена, что раскатаю любого, кто только задумается о том, чтобы хоть пальцем меня тронуть – в плохом смысле, мое сердечко, в плохом смысле. Ты куда? Руки не убирай, можешь даже наоборот. Не верю, что испугался. Тоже мне. У нас все шутники, а уж как посмеяться любим – я других таких веселых людей не встречала никогда и нигде. С нами обхохочешься, если понимать, в чем дело. Ну, я и сейчас уверена, что раскатаю любого… кто не раскатает меня. Это несколько меняет дело, правда? Но уверенности в себе не убавляет. А тогда я была просто леди уверенность или, скорее, леди убью сразу, сколько мне голову ни чинили. Уже и чинить перестали. Кажется, поняли, что само пройдет – с опытом. И отправили этого опыта набираться – прямо к нашим в раздевалку, точно. И когда я увидела злющего Дока, я решила: ни за что. Раскатать я его раскатаю – ага, так и подумала, он же выглядит, как принц из сказки, а от принца не ждешь повадок ассасина, да? Вот я и решила: раскатать – раскатаю, а занафига мне вообще оно?

Я до того такие глаза, наверное, один раз в жизни и видела. Сейчас расскажу. Жила-была девочка, звали ее Клара. И вышла с ней вот такая история. Только ты не рассказывай никому, ладно? Да, это шутка такая. Я знаю, что не расскажешь. Я бы тебе не рассказывала, если бы думала, что тебе в голову такое может прийти. Да все и так знают, кому надо. Просто… некоторые вещи невозможно рассказать без вступительного ритуала, и вот это он. Никому не говори про это, ладно? А ты отвечай, как положено.

Клара, шепчет новенький, Клара, и я прижимаю к его сладчайшим губам палец. Клары больше нет. Ее, может, и не было никогда. Я помню, как мама твердила, обливаясь слезами: где моя девочка, куда ты ее дела? А я никуда ее не девала. Просто никогда не была ею, той, которую мама звала Кларой, цветочком, куколкой своей. Не было у нее куколки никогда. Мама умудрялась не замечать этого до самого конца, когда я уже прямо сказала, что иду служить в полицию или в пожарные, не решила тогда еще. Что тут началось! Как будто у меня рога выросли, хвост и чешуя. Как будто я чудовище, укравшее и сожравшее ее драгоценную крошку. Как будто я паразит какой-то, притворившийся ее девочкой. Вот вчера всё было прекрасно, и девочка была на месте, милая куколка, нежный мамочкин цветочек. А сегодня вдруг я. Понимаешь? Ты понимаешь? Как будто всё это время она на меня глаза направляла, а смотрела мимо, видела какое-то свое кино. Про платьица и гольфики… Ну да, было дело – сколько я их изодрала по деревьям и крышам, страшное дело. Бесполезно. А, еще про всякие штуки, чтобы выпрямлять волосы и потом закручивать их в такие трубчатые, знаешь, локоны. Нет, правда, сначала выпрямить, а потом закрутить. Я сказала, что это мы самые смешные шутники? Я ошиблась, мое сердечко. И про туфельки – она так и сказала, представляешь? – не туфли, туфельки! Как будто мне пять лет, а она снова напяливает на меня этот огромный торт из кружев и лент. И трусы с жабо на заднице. И гольфы с бантами. Тебя еще не тошнит? Сейчас будет. Она сказала: бусики – и зарыдала. Мне, двадцатилетней дылде, жаждущей защищать и спасать, она плакала о бусиках. И о туфельках на каблучках. На каблучках! Какие, к бабушке, каблучки, ты пробовала дверь шпилькой выбить? А, всё без толку. Она рыдала так, как будто я в самом деле у нее отняла дочь. Только фокус в том, что той дочери у нее никогда не было. Вот эта – была. Я – была. А той не было никогда. И мать моя, взрослая женщина, рыдала по ней, как… как по тем бусикам, как будто я у нее их отняла, прямо в день рождения.

Вот как тебе объяснить? Я в ярости была от обиды – и в отчаянии, что она меня так никогда и не замечала, все двадцать лет – и сердце разрывалось на нее смотреть. Так безутешно она… И последней ниточкой, за которую она попыталась меня дернуть, был, конечно, он. Мой прекрасный принц, мой рыцарь без страха и упрека, мой на тот момент уже официальный и признанный жених, которого вся моя семья – мамина семья, поскольку… ладно, об отце в другой раз, – обожала и только что в коробочку с бархатной обивкой не складывала, в витрину с семейными реликвиями не выставляла, чтобы гостям и соседям хвастаться, какого наша Клара добыла жениха.

– Как же Бретт? – спросила мама. – Как же ваша помолвка?

То есть само собой подразумевалось, что с полицейской или пожарной леди прекрасный принц ничего общего иметь не может. Понимаешь? Нет, ты понимаешь? Господи, Одуванчичек, какой ты… милый и наивный. Не можешь ты этого понимать, не положено тебе. Но спасибо, что киваешь. Нет, не спорь. Не положено, и всё. Не перебивай меня, а то я тебе не расскажу самую соль, вот то, о чем просила никому не говорить. Я и так, видишь, какими кругами подбираюсь, а то и вовсе увильну, не осилю. Не мешай. Должна же я кому-то это рассказать, кроме нашего безразмерного Гайюса, кому-то человеческому, не по обязанности и не ради исправления искривлений в моей проданной дьяволу и архитектурному бюро психике.

Я говорила, что мне было двадцать, и я была по уши влюблена, и с этим принцем мы встречались, сколько себя помнили, как встретились однажды, когда я убежала из дома… Я рано начала. Да просто так, потому что в доме бегать нельзя, а сад быстро кончился, и за забором было гораздо больше всего, чем внутри забора. Ну, ты понимаешь. Потом уже все привыкли, и его няня регулярно приводила меня домой, и никто уже не беспокоился, все знали, что надо поискать у них где-нибудь на дереве, там нас и находили, но меня – не целиком. То есть часть ленточек и оборочек всегда оставалась на сучках у Бретта в саду, и мама так грациозно шутила, что приданое я туда переношу мелкими фрагментами. Это сейчас меня воротит, а тогда я не понимала, что это не шутки, что шутят не так. Шутят – это как у нас. Обхохочешься.

Родители Бретта, к слову сказать, были не в восторге от заходов моей матери, но разлучить нас никто и никогда не пытался. Я думаю, они с самого начала были уверены, что всё кончится так, как кончилось. Их принцу я ровней не была, и они верили в силу крови, инстинкты высшей расы, не знаю, во что еще. И знали своего сыночка – если ему в чем отказать, то всё, пиши пропало, он своего добьется. А если дать наиграться – сам бросит потом.

Ну, наша игра тянулась двадцать без малого лет, и это было, Одуванчичек, чистым и незамутненным счастьем, моей радостью, моим воздухом – чтобы дышать и чтобы летать, опираясь на него, – все дни, и все часы, до последнего. Последний час был кошмаром. Вот я уже почти к нему и подошла. Сейчас еще передышку себе устрою. Ну, самой смешно, конечно: начала, так говори, и чем скорее скажу, тем скорее легче станет, правда? Потому что я в тебе, как в любом из нас, уверена. Даже несмотря на то, как с принцем вышло. Я в нас всех уверена, и вот тут мне хочется говорить не про нас, а про вас. Сказать, что я уверена в вас всех. Но это было бы неправильно. Хотя какие правила взять. Вот, знаешь, есть такой тест Бекдел для книжек и кино. По нему нужно, чтобы в истории было хотя бы две женщины с собственными именами, и чтобы они говорили друг с другом, а не только с мужчинами, и не только о мужчинах. Так вот я бы сейчас этот тест не прошла бы. Вот, я тут, единственная женщина, правда, с именем – даже вот настоящее имя, из детства, и то приплела сюда, и вот я говорю с тобой, с мужчиной, и говорю о мужчинах, и это полный провал. И правда, для меня это всё важно, но вот здесь и сейчас я человек, человеческое существо, и говорю о человеках, о человеческих существах, и это правильно сейчас.