Бобби никому ничего не рассказывал, но время от времени ему мерещилось, что по квартире расставлены каменные жертвенники, и на них дымятся куски сырого мяса, пузырится кровь. Он принимался ощупывать себя, проверяя, всё ли на месте, и какое-то время после таких приступов оставался в смутной тоске и беспокойстве, как будто на месте оказалось не всё. Впрочем, он сильный, правда, очень сильный. Да и Магда не забывала заваривать ему шалфей. Прошло со временем. Справился.
Клемс иногда с удивлением смотрит на Дока, как будто знает о нем такое, что про Дока знать невозможно. Невозможно знать про человека что-то такое, чего с этим человеком не может быть никогда. Но в то же время невозможно избавиться от этого знания. И остается судорожно хвататься за любые сомнения и тут же отталкивать их в попытках удержать шаткое равновесие между одним безумием и другим. Но на фоне всего того безумия, которое Клемс и так носит в своей ясной голове, это не заслуживает отдельного упоминания.
Енц, когда они все один-единственный раз говорили о произошедшем в ту ночь, просто пожал плечами. Что, мол, они могли мне предложить? Вечную жизнь? И никогда не встретиться с ней? Вот это их «мы понимаем» было явным преувеличением.
– Они тебя тоже смертью пугали? – спросила Ягу.
– И тебя? – повернулся к ней Док.
– Ага.
– А ты?
– Ну, они говорят, если не отступишься, то умрешь. А я так: что, прямо сейчас? Думаю, легко они меня не возьмут, а то и прихвачу кого с собой, рано радуются. А они, представляешь, мне такие: нет, не сейчас. Вообще. Боже, как я смеялась.
И тогда они все стали смеяться. Боже, как они смеялись.
Щепка, лист, лепестки
С каждым было по-своему. С Доком – так.
На берегу бесконечной реки – вот какая бывает бесконечность, а ты не знал? – можно сидеть бесконечно и не дождаться ни трупа врага, ни лодки друга, потому что снова и снова течение гонит перед тобой одну и ту же воду, но войти в нее ты не можешь, можешь только чертить пальцами на песке бессмысленные знаки. Просто чтобы те, кто за тобой наблюдает, были заняты разгадыванием безответных загадок, фальшивых ребусов. Может быть, это их отвлечет от чего-нибудь важного, когда это важное начнет происходить. Например, появится какой-то выход, какой-то зазор в запредельно плотной нереальности этого… ну, скажем, пространства.
До сих пор Док не представлял, что такое бывает. Вот берег, обычный песчаный желтый берег, как на детских рисунках. Вот река – мягкое, но сильное течение, легко плещущие тонкие, будто стеклянные, волны косо набегают на песок. Вот в нескольких шагах от воды буйство ярко цветущей, яростно благоухающей растительности, непролазная стена, накрепко сплетенные и перевитые стебли и ветви. И всё. Больше ничего нет. Сколько ни иди вдоль реки – остаешься на месте. А река снова и снова несет мимо тебя всё ту же щепочку, что и час, и день назад, всё тот же пожелтевший с краю лист, сбившиеся в сплошное лиловое пятно лепестки, снова щепочку, снова желтеющий лист, снова лепестки, и так по кругу, бесконечно. А в трех метрах от берега над водой стоит густой туман, и другой берез только вымечтать можно, но и тогда не доплыть до него. Это вот как-то сразу ясно, что к речной воде прикасаться нельзя, хотя с виду вода как вода. Прикасаться нельзя, а уж пить и подавно. А солнце здесь щедрое – вечный полдень, вечное лето.
Как тогда, когда он упал с велосипедом на склоне и не мог подняться, и сделать ничего не мог. Вот так же и сейчас. Ничего не сделать. Только ждать и надеяться. Хотя какая тут может быть надежда?
Лодочник здешний, наверное, не приплывет – Док-то уже здесь, перевозить его никуда не надо, обратно отсюда этот лодочник не перевозит.
Есть время сдаваться, и есть время упереться и не отступать. Как понять, какое сейчас? Тогда, на склоне, было время сдаваться, и он это понял, когда сдался – и получил свободу и спасение. А какое время теперь? А когда Клемс у него в руках выдохнул и больше не вдохнул – это было время сдаваться или время сжать реальность в кулаках и не выпускать, пока не сдастся она?
Кто-то сказал, что за такие идеи могут и по голове настучать. Кто? – Сам знаешь кто.
Но он не знал, кто. Должно быть, те, кто сейчас наблюдают за ним, пытаясь разгадать его бессмысленные рисунки на песке.
Может быть, сейчас как раз то время, когда надо зачерпнуть в ладонь стеклянно прозрачную воду, поднести к растрескавшимся губам, омочить их в горечи и сладости забвения? Принять причастие страны мертвых.
Жажда немилосердна. Это без еды можно жить и жить, но обезвоживание убивает быстро. Хотя здесь, конечно, не убьет, потому что смерть была бы переменой, а перемен здесь нет. Щепочка, лист, стайка лепестков. И снова. И снова. Смерти нет, потому что нет жизни. И цветение здесь такое же мнимое, как на картине или на фотографии. Существует реально, но не живое.
Как его фальшивые иероглифы на песке – выглядят как настоящие, но ничего не значат. Наперегонки с волной, чтобы не коснуться, чтобы не коснулась.
Он точно знал, что за ним наблюдают – такое не пропустишь. Кто? Кто надо. Которые сам знаешь. Те самые, что по голове настучат.
Настучат по голове, настучат по голове, повторяет про себя Док. Настучат, выстучат азбукой Морзе, почему и зачем нельзя делать так, как он хотел, нельзя вмешиваться в ход времени и судьбы, нельзя возвращать друга из царства мертвых. И не в том дело, скажут, не в том, что Гильгамеш не спросил Энкиду, и не в том, что Орфей вел Эвридику, как козочку на веревочке, и не в том, что они отступили и не попытались во второй раз, и в третий, и сотый. Это не причина, отстучат духи-хранители последовательности и необратимости, это следствие. А причина в том, что вселенная не допускает таких нарушений последовательности и необратимости, и нельзя покушаться на эти священные принципы, а кто покусится – неминуемо потерпит поражение и будет примерно наказан, чтобы прочим неповадно было. Ох, и достанется бедной моей голове, думает Док, если духи-хранители и в самом деле возьмутся донести до меня эти простые и незыблемые истины посредством азбуки Морзе.
Как будто они и впрямь взялись за это, в голове гудит, в ушах стучит. Док набычивается, упрямо горбит спину, склоняясь над песчаным берегом, чертит уже не так бессмысленно. Как будто в самом деле хочет им ответить.
Мало ли, отвечает он, что это невозможно. Мало ли что накажут. Мало ли что надежды нет и гибель неминуема.
Руки его двигаются всё быстрее, но ни один из начерченных знаков не имеет отношения к известным ему алфавитам, иероглифам или пиктограммам. Что толку писать неведомым духам на человеческом языке? Они не поймут. Откуда им знать, как расшифровывать человеческую письменность? У них нет и не может быть ключей. Они не понимают самой сути.
Голова кружится, язык не помещается во рту, вода бесконечной реки подкрадывается к самым его пальцам – но не успевает захватить их в свой прозрачный плен.
Давайте-ка, я объясню вам, чертит на песке Док, что значит быть человеком. И что значит для существа человеческого рода невозможность и безнадежность. Это можно объяснить одним словом.
И Док размашисто выводит обычными буквами:
НИЧЕГО.
То есть – ничего не значит. Ничего выдающегося. В смысле, не имеет особого значения, есть надежда или ее нет.
Ему кажется, что под его руками на песке возникают красочные картины, оживают, обретают глубину и движение, разворачивают и проявляют многоярусные сложно устроенные смыслы. Он чертит загогулины и углы, штрихи и окружности, перекрещивает отрезки прямые и волнистые, частыми ударами пальцев щедро рассыпает точки. Каждый знак кажется ему полным значений, удивительно емким, пронзительно прекрасным. Он счастлив делиться своим знанием с невежественными пришельцами невесть откуда, которые даже не удосужились поинтересоваться, с кем имеют дело, прежде чем угрожать.
Ему угрожали?
Да, настучать по голове.
В голове стучит, и Док нетерпеливо морщится: он не готов к преждевременным, скороспелым возражениям. Он еще не договорил, не дошел до самой сути.
Потому что обоснованная надежда в этом мире – скорее исключение, чем правило. Надежды никто не обещал. Но есть вещи, которые необходимо делать независимо от того, есть надежда или ее нет. Ни у кого из нас нет надежды, что он не умрет. Так что же теперь? В этом мире никто не может прожить, не страдая. И все умирают. Все. Поголовно. Это не чума и не эбола. Не война, не конец света. Это просто один – любой – день любого человека в этом мире. Но мы строим, и пишем, и красим, и печем хлеб, и сажаем цветы, и поем песни, и запускаем воздушных змеев – и защищаем свое дорогое, сколько можем. Мы влюбляемся, мы рискуем влюбляться, в этом мире, где каждый должен умереть, и у тебя, по большому счету, выбор небольшой: или ты умрешь первым, разорвав сердце тому, кто тебя любит, или он сделает это с тобой. Хотя на самом деле и этого выбора у тебя нет, не тебе выбирать. Всё будет, как будет, а ты можешь только… Я даже не знаю, что ты можешь. А, вот, можешь просто быть и оставаться человеком.
Руки над песком, уже обе, летают всё быстрее, чертят знаки всё резче, размашистей, как будто Док боится, что не успеет договорить, как будто кто-то может его прервать. Например, здешний лодочник. И как будто верит, что его в самом деле кто-то слушает, вернее, читает его знаки. Кто-то, те самые, которые наблюдают за ним. Которые настучат по голове.
Так вот, продолжает Док, оставаться человеком необходимо независимо от того, есть ли у тебя надежда на… Вообще хоть на что-нибудь. В этом весь фокус. Весь. Больше ничего нет.
Нельзя зависеть от надежды. В этом деле нельзя ни от чего зависеть, тем более от надежды. Или, там, от чьего-то разрешения. От угрозы настучать по голове. Видите ли, если человеков станет можно остановить такой угрозой, человеческий мир прекратит свое существование. Даже если ни один лист с дерева не упадет, травинка не колыхнется, всё равно – это будет апокалипсис, необратимый конец света. Потому что человеков не останется. Потому что человек – это тот, кто, не имея надежды, действует так, как будто имеет всю надежду мира.