Ты, Гиерон, не должен колебаться потратить даже собственные средства на общее благо; и я думаю, что потраченное тираном на город тратится с гораздо большей пользой, чем истраченное на собственные надобности. Рассмотрим это подробнее. Что доставит тебе больше славы? Твой украшенный благодаря громадным вложениям дом или целый город, снабженный стенами, храмами, колоннадами, площадями, гаванями и всем прочим? Когда ты будешь более грозен для врагов: когда сам украсишь себя сверкающим оружием или когда хорошо будет вооружен целый город? В каком случае будет у тебя больше доходов: когда только твое будет давать тебе прибыль или же когда ты придумаешь меры, чтобы и у горожан прибыль получалась со всего? В каком случае ты более украсил бы себя этим общепризнанным благороднейшим и величественнейшим украшением – содержанием колесничных коней: когда сам будешь содержать их больше всех эллинов и посылать на всегреческие собрания или когда явится более всего таких хозяев из твоего города и в состязания вступят более всего твоих сограждан?[45] Лучше ли для тебя победа колесницы или счастье управляемого тобой города? Я утверждаю, что тирану даже не следует состязаться с частными гражданами, потому что в случае победы ты встретишь не удивление, но зависть, как будто твои расходы берутся из многих домов; в случае же поражения над тобой будут смеяться все.
Но я говорю тебе, Гиерон, ты – в состязании со всеми властителями городов; и если ты свой город сделаешь самым счастливым, то знай, что ты одержал благороднейшую и величественнейшую победу в мире. Тогда ты, во-первых, достигнешь любви своих подданных, чего теперь так сильно желаешь; а во-вторых, твою победу будет объявлять не один кто-нибудь[46], но весь мир будет воспевать твои добродетели. На тебя будут смотреть и тобой будут восхищаться не только частные граждане, но многие города, и тебе будут дивиться публично. Тогда тебе можно будет безопасно ехать куда хочешь и осматривать что хочешь; можешь там оставаться и смотреть, потому что при тебе всегда будет толпа желающих показать, кто что имеет умного, красивого, доброго, и толпа старающихся услужить. Всякий присутствующий станет твоим соратником, а всякий отсутствующий захочет видеть тебя. Так что ты будешь не любим, но обожаем всеми; не ты будешь обращаться к красавцам, но они будут к тебе обращаться; не ты будешь бояться, но за тебя будут бояться, как бы с тобою чего не случилось. Ты будешь иметь готовых слуг, охотно заботящихся о тебе; а в случае опасности увидишь не только соратников, но и храбрецов, защищающих тебя грудью; удостоенный многих даров, ты не будешь затрудняться отблагодарить по своему желанию. Все будут сочувствовать твоему благополучию, все будут сражаться за твое добро, как за собственное, и твоими сокровищами будут все богатства твоих друзей.
Итак, Гиерон, мужайся. Обогащай своих друзей и этим себя обогатишь; умножай город и себе доставишь силу; приобретай соратников и считай отеческий город своим домом, горожан – товарищами, друзей – детьми, детей – своей жизнью, и всех старайся победить, делая добро. Если ты друзей обяжешь благодеяниями, враги против тебя не устоят; и знай, что если ты будешь делать это, то получишь приобретение благороднейшее и высочайшее в мире: ты будешь счастлив и твоему счастью никто не позавидует.
ПлатонГосударство
Книга восьмая[47]
<543>[48][49] Пусть так; в этом мы согласились, Главкон: в желающем превосходно устроиться городе будут общие жены, общие дети и все воспитание их, равно как и общие занятия во время войны и мира; а царями всех будут мужи, оказавшиеся лучшими в философии и в делах военных.
– Согласились, – сказал Главкон.
– Сошлись мы и в том, что, когда правители уже поставлены, они поведут воинов и поселят их в домах, которые нами описаны; потому что у них нет ничего собственного, но все общее. Помимо этих домов – помнишь ли? – мы согласились, кажется, какое будет у них имущество.
– Да, помню, – сказал он. – Мы полагали, что никто из них не должен ничего приобретать, подобно иным теперь; но, как подвижники на войне и стражи, получая в вознаграждение за караул ежегодную пищу от других, сами они должны заботиться о всем городе.
– Правильно говоришь, – сказал я. – Но далее, кончив это, припомним, к чему обратились мы отсюда, чтобы идти нам теперь тем же путем.
– Нетрудно, – сказал он. – Тогда, почти как и теперь, рассудив о городе, ты прибавил, что город, подобный тому, что изображен тобою, почитаешь хорошим. Равно как и подобного ему человека; хотя, по-видимому, мог говорить еще о лучшем – и городе, и человеке; а другие-то города, если этот правилен, называл ты недостаточными <544> и формы правления их, сколько помню, делил на четыре вида, о которых стоит поговорить, чтобы видеть их недостатки, – равно как опять и о подобных им людях, чтобы, зная все это и согласившись между собою в том, кто человек самый хороший и кто самый дурной, мы могли исследовать, правда ли, что самый хороший есть самый счастливый, а самый дурной – самый несчастный, или это неправда. После того я спросил: какие ты имеешь в виду четыре вида правления? Но тут вступили в разговор Полемарх и Адимант, и ты, начав с ними разговор, вел ее до этой минуты.
– Весьма верно напомнил, – сказал я. – Итак, подобно борцу, повтори прежнюю схватку[50] и на тот же самый вопрос попытайся сказать, что хотел говорить тогда.
– Если буду в состоянии, – промолвил я.
– По крайней мере желательно слышать, – сказал он, – какие четыре государственных правления ты имеешь в виду.
– Нетрудно, – ответил я, – услышишь. Правления, о которых я говорю, приобрели известность. Первое из них, восхваляемое многими, есть критское и лакедемонское; второе и, судя по похвале, стоящее на втором месте, называется олигархией – правление, уже наполненное множеством зол; от него отличается и за ним следует демократия; хуже же всех их – «прославленная тирания»: это четвертая и последняя болезнь города. Или ты имеешь иную идею правления, проявляющуюся в какой-нибудь замечательной форме? Ведь власти наследственные и приобретаемые за деньги, равно как и другие подобные виды правления, составляют середину между теми и могут быть найдены в не меньшей степени у варваров, как и у эллинов.
– Да, рассказывают о многих и странных видах правления, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – что и виды людей необходимо бывают теми же и в таком же количестве, каковы формы правления? Или думаешь, что правления произошли из дуба либо из камня какого-нибудь, а не из нравов города, которые куда идут сами, туда и всех увлекают?
– Не откуда более, как отсюда, – сказал он.
– Поэтому если бы правлений в городах было пять, то пять было бы и душевных расположений в частных лицах.
– Как же иначе!
– Но того-то человека, который подобен аристократии, мы уже рассмотрели и правильно назвали его добрым и справедливым. <545>
– Рассмотрели.
– После этого не описать ли нам худших – спорщика и честолюбца, живущих при гражданском правлении, а затем опять – гражданина олигархического, демократического и тиранического, чтобы несправедливейшего сознательно противопоставить справедливейшему, и окончательно исследовать, каково отношение между чистой справедливостью и чистой несправедливостью, по отношению к счастью или несчастью человека, претерпевающего то или другое. В итоге мы, либо, поверив Тразимаху, будем совершать несправедливое[51], либо, согласно с предложенной теперь речью – справедливое.
– Без сомнения, так и надобно сделать, – сказал он.
– Стало быть, не поступить ли нам, как мы начали, то есть не рассмотреть ли нравы прежде в видах правления, чем в частных людях, так как это предмет более ясный? Исследуем-ка теперь сперва правление честолюбивое (не могу дать ему другого имени, как разве назвать его тимократией или тимархией), за которым рассмотрим и такого же человека; потом возьмем олигархию и человека олигархического; далее взглянем на демократию и на гражданина демократического; и, наконец, перейдя к четвертому городу – тираническому – и изучив его, обратим опять взор на душу тираническую и постараемся стать достаточными судьями предположенных предметов.
– Такое рассмотрение было бы основательным, – сказал он.
– Пусть так, – начал я. – Постараемся же разобрать, каким образом из аристократии может возникнуть тимократия. Не оттого ли, что всякое правление меняется по причине самого правительства, коль скоро в нем возникают возмущения? А если последнее единодушно, то хотя бы оно было и очень невелико, изменение в нем невозможно.
<…>[52]
– Когда возмущение произошло, – отвечал я, – два рода, железный и медный[53], повлекли людей к обогащению и приобретению земли, домов, золота и серебра; а роды золотой и серебряный, как не скудные, но по природе богатые, повели душу к добродетели и к древнему состоянию. Совершая насилия и противодействуя одни другим, они наконец согласились выделенные им земли и дома обратить в свою собственность, а прежних своих хранителей, людей свободных, друзей и кормильцев, поработить, посадить в домах и занять домашними делами, об охране же и о войне стали заботиться сами.
– Отсюда, кажется мне, и произошла эта перемена, – сказал он.
– Такое правление не будет ли средним между аристократиею и олигархией? – спросил я.
– Конечно.
– Перемена-то произошла таким образом, но каким будет новый государственный строй? Не ясно ли, что он возникнет по подражанию отчасти прежнему правлению, отчасти олигархии, так как стоит посередине между обоими и потому будет иметь нечто свое собственное?
– Конечно, – сказал он.
– Не станет ли оно почитать правителей, устранять войско от земледелия, от ремесел и других прибыльных работ, учреждать общественные столы, заботиться о гимнастических упражнениях и воинских подвигах и во всем этом подражать правлению прежнему?
– Да.
– Но вот на правительственные места оно побоится возводить мудрецов, так как еще не привязало к себе этих простых и твердых стражей, а будет любить смешанных, склоняться на сторону людей горячих и суровых, способных <548> больше к войне, чем к миру, и потому уважать обман, уловки и все время проводить в войне. Из множества таких особенностей не сложатся ли собственные его свойства?
– Да.
– А жадные до денег, – спросил я, – не будут ли такими, каковы бывают в олигархиях? Они, омраченные, станут неистово чтить свое золото и серебро, строить хранилища и особые сокровищницы, чтобы складывать и прятать в них свое богатство, и постараются воздвигнуть себе стены домов, точно гнезда, чтобы там расточать огромное свое имущество на жен и на других, на кого захотят.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Поэтому они будут трястись над собственными деньгами, так как чтут их и собирают скрыто, чужие же тратить им понравится. Тайно предаваясь удовольствиям, они станут бегать от закона, как дети от отца, ибо воспитало их не убеждение, а насилие, ибо истинной музой, то есть логосом и философией, они пренебрегли и гимнастику поставили выше музыки.
– Ты говоришь, в самом деле, о правлении, смешанном из зла и добра, – заметил он.
– Да, оно имеет смешанный характер, – произнес я. – Из правления воинственного духа очевиднейшая черта в нем только одна – соперничество и честолюбие.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так не таково ли это правление по своему происхождению и свойствам? – спросил я. – Впрочем, начертав образ его словом, мы не со всей точностью совершили это начертание, а лишь настолько, чтобы из него можно было нам увидеть, кто является самым справедливым и несправедливым человеком. Ведь слишком долго было бы подробно рассматривать все правления и все нравы.
– Правда, – сказал он.
– Каков же человек, соответствующий этому правлению? Как оно сложится и каким бывает?
– Я думаю, – сказал Адимант, – что по стремлению выделиться он близко подходит к Главкону[54].
– Это-то может быть, – произнес я, – но мне кажется, что в другом он не таков, как Главкон.
– Что ты имеешь в виду?
– Он должен быть своенравнее, – отвечал я, – не подчиняться музам, хотя и любить их, и быть охочим до всяческих рассказов – но только не владеть красноречием. Да такой и с слугами жесток, хотя и <549> не презирает их, так как достаточно воспитан; с людьми же свободными он кроток, правителям очень послушен, хотя властолюбив и честолюбив и домогается власти не красноречием и не чем-нибудь тому подобным, а делами как воинскими, так и относящимися к воинским; поэтому любит гимнастику и охоту.
– Таков, в самом деле, характер людей при этом правлении, – сказал он.
– Но такой, пока молод, не презирает ли денег, а сделавшись старше, не тем ли более всегда любит их и, выйдя из-под влияния наилучшего стража, не обнаруживает ли природы сребролюбивой и неискренности к добродетели?
– Какого стража? – спросил Адимант.
– Настроенного музами слова, – отвечал я. – Оно одно во всю жизнь бывает внутренним хранителем добродетели в том, кто имеет ее.
– Ты хорошо говоришь, – сказал он.
– И этот-то юноша-тимократ, – добавил я, – конечно, походит на тот город.
– Без сомнения.
– А характер его, – сказал я, – образуется следующим образом: он иногда бывает сыном доброго отца, который, живя в худо управляемом городе, убегает и от почестей, и от властей, и от судебных мест, и от всякой подобной деятельности, а старается жить в неизвестности, чтобы не иметь хлопот.
– И как же это образует его характер? – спросил Адимант.
– Он выслушивает, – продолжал я, – досаду своей матери, что, во-первых, муж ее – не в числе правителей и что по этой причине она между прочими женщинами унижена; потом, что она видит, как мало отец его заботится о деньгах и, когда злословят его, не отбивается ни частным образом – в судах, ни публично, но переносит все это с беспечностью; наконец, что она замечает, что он внимателен только к самому себе, а ее и не слишком уважает, и не бесчестит. Досадуя на все это, она говорит сыну, что отец у него – человек слабый, крайне вялый, и все прочее, что жены обыкновенно поют о таких мужьях.
– Верно, – сказал Адимант, – они говорят много подобного, что свойственно им.
– Ты знаешь также, – прибавил я, – что подобные вещи сыновьям таких господ иногда потихоньку сообщают и самые слуги, думая тем выразить им свою преданность, и если видят, что на ком-нибудь есть долг, а отец не нападает на него судом за деньги или за иную обиду, то сыну его делают такие внушения: ты, когда будешь большой, – наказывай всех подобных людей и явишься бо́льшим мужем, чем твой отец. <550> Вступив же в общество, сын слышит другие такие же речи и видит, что люди, занимающиеся своим делом, в городе называются глупыми и мало уважаются; напротив, не делающие своего пользуются славой и бывают превозносимы похвалами. Слыша и видя все такое, а потом опять внимая словам отца и входя ближе в его занятия, отличные от занятий, принятых другими, он разрывается тогда обеими сторонами – и стороною своего отца, которая питает и взращивает разумность его души, и стороной других, которая действует на вожделеющую и яростную его силу, – и, будучи неплохим человеком по природе, но попав под влияние худых речей других, влечется дорогой средней между обеими этими крайностями и, власть над собою вверив силе средней – соперничества и ярости, таким образом становится человеком заносчивым и честолюбивым.
– Ты раскрыл его свойства, мне кажется, весьма хорошо.
– Возьмемся же теперь, – добавил я, – за второе правление и за другого человека.
– Возьмемся, – сказал он.
– Прежде всего, не вспомнить ли нам слов Эсхила: «Иной над иным поставлен и градом»[55], или же, согласно прежнему нашему предположению, рассмотрим само правление?
– Лучше так, – сказал он.
– А за таким правлением следовать должна, думаю, олигархия.
– Какую же форму называешь ты олигархией? – спросил он.
– Олигархия, – отвечал я, – есть правление, основывающееся на переписи и оценке собственности, так что в нем управляют богатые, бедные же не имеют участия в этом правлении.
– Понимаю.
– Так не сказать ли сперва, как совершается переход из тимархии в олигархию?
– Да.
– Хотя этот переход виден даже и для слепого, – заметил я.
– Каков же он?
– Кладовая, – отвечал я, – у каждого полная золота, губит это правление; ибо богатые изобретают, на что его потратить, и для того изменяют законы, которым не повинуются ни сами они, ни жены их.
– Вероятно, так.
– Потом, по склонности смотреть друг на друга и подражать таким же, как все они, делается и простой народ.
– Вероятно.
– А отсюда, – продолжал я, – простираясь далее в стяжательстве, граждане чем выше ставят деньги, тем ниже – добродетель. Разве не такое отношение между богатством и добродетелью, что если оба эти предмета положить на двух тарелках весов, то они потянут в противоположные стороны? <551>
– Именно такое, – согласился он.
– Итак, когда в городе уважаются богатство и богатые, тогда добродетель и люди добродетельные находятся в унижении.
– Ясное дело.
– А что уважается большинством, то бывает предметом стремления; напротив, неуважаемое остается в пренебрежении.
– Именно так.
– Стало быть, на месте людей, желающих выдвинуться и честолюбивых, теперь являются любостяжатели и любители денег; в городе начинают расточать похвалы, удивляться и вверять власть богатому, а бедного унижают.
– Это так.
– Не тогда-то ли установляют закон олигархического правления, определяя форму его наличием денег? Так что чем больше их у кого, тем выше его олигархия, а чем меньше, тем ниже; у кого же богатства, требуемого цензом, не имеется, те, как уже сказано, и не допускаются к власти. Такое правление или осуществляется силой оружия, или, еще прежде, устанавливается страхом. Не так ли?
– Именно так.
– Можно сказать, так оно и устанавливается.
– Да. Но каков образ этого правления? И какие, как было выше замечено, имеет оно недостатки?
– Во-первых, вот каково может быть его определение, – сказал я. – Суди сам, что случилось бы, если управление кораблями кто-нибудь подчинил бы цензу, а бедному, хотя бы он был и очень искусен в кораблевождении, не вверил этого дела.
– Худое это было бы мореплавание, – ответил он.
– Но не то же ли нужно сказать и о всякой другой власти?
– Я думаю, то же.
– Кроме власти в городе? Или верно наше суждение и по поводу городской власти?
– Даже в большей степени, – сказал он. – Ведь дело этой власти куда сложнее.
– Это было бы первым величайшим недостатком олигархии.
– Видимо, так.
– А другой недостаток разве меньше этого?
– Какой же?
– Тот, что в подобном городе был бы по необходимости не один город, а два: один из людей бедных, другой – из богатых, и оба они, живя в том же самом месте, злоумышляли ли бы друг против друга.
– Да и не малый недостаток, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Но, может быть, хорошо то, что они не в состоянии будут вести войну; ибо, принужденные пользоваться вооруженною чернью, будут бояться ее больше, чем неприятелей, либо, не пользуясь ею, сами в военное время окажутся поистине олигархами и, будучи сребролюбивы, не захотят вносить деньги.
– Это нехорошо.
– А помнишь ли, мы прежде порицали, что в таком правлении одни и те же лица занимаются многими делами – и возделывают землю, и собирают деньги, и воюют; правильно <552> ли это, по твоему мнению?
– Отнюдь нет.
– Смотри же – из всех этих зол разбираемое правление не примет ли первое следующего, величайшего?
– Какого?
– Всякому в нем позволено свое продать либо приобрести то, что продает другой; и продавший живет в городе, не будучи никаким его членом: ни делец он, ни ремесленник, ни всадник, ни тяжеловооруженный воин, но называется бедняком и бобылем.
– Несомненное зло, – сказал он.
– Ведь при олигархическом-то правлении это не возбраняется; а иначе из-за него преизобилие богатств у одних не вело бы других в крайнюю бедность.
– Правильно.
– Рассмотри же и следующее: вот некто, будучи богачем, промотал свое достояние; велика ли от этого была польза городу? или он только казался правителем, а на самом деле был и не правитель, и не подчиненный, но расточал имеющееся уже богатство?
– Только казался, – отвечал он, – а был не кем иным, как расточителем.
– Хочешь ли, мы скажем, – спросил я, – что как в сотах трутень составляет болезнь пчелиного роя, так и этот в жизни, подобно трутню, есть болезнь города?
– И очень, Сократ, – сказал он.
– Не правда ли, Адимант, что всех пернатых трутней Бог сотворил без жала, а между пешими – одних тоже без жала, иных же с сильными жалами? И не правда ли, что те – без жала, – доживают до старости бедняками, а из снабженных жалом все, какие только есть, зовутся злыми?
– Это весьма справедливо, – сказал он.
– Стало быть, ясно, – продолжал я, – что бедные, каких видишь в городе, суть не что иное, как спрятавшиеся в этом месте воры, отрезыватели кошельков, святотатцы и мастера на всякое подобное зло.
– Ясно, – сказал он.
– Так что же? В городах олигархических ты не видишь бедняков?
– Да там бедны почти все, кроме правителей, – отвечал он.
– А не думаем ли мы, – спросил я, – что между ними много и таких, которые снабжены жалами злодеев и которых старательно, не без насилия, обуздывают правительства?
– Конечно, – отвечал он.
– И не скажем ли, что такие люди появляются там от необразованности и дурного воспитания?
– Скажем.
– Вот таким и бывает олигархический город, и такие, а может быть еще большие, заключает он в себе недостатки!
– Похоже на то, – сказал он.
– Значит, мы рассмотрели, – добавил я, – и тот вид правления, <553> которое мы называем олигархией, избирающей правителей по цензу. После этого не рассмотреть ли и подобного ему человека, как он появляется и, появившись, существует?
– Конечно, – сказал он.
– Не нижеследующим ли образом из тимократического становится он олигархическим?
– Каким?
– Рождается от него сын и сперва подражает отцу, идет по его следам; но потом видит, что отец вдруг пал, наткнувшись на город, будто корабль на песчаную мель, и растратив как свое состояние, так и самого себя, либо являясь стратегом, либо отправляя какую-нибудь другую важную правительственную должность, а затем попал под суд, где ему навредили доносчики, где он присужден был к смерти, или изгнанию, или бесчестию, и погубил тем все свое достояние.
– Очень может быть, – сказал он.
– Видя же это, друг мой, и страдая, что потерял состояние, да боясь, думаю, и за саму свою голову, сын в душе своей свергает с престола честолюбие и тягу к соперничеству и, униженный бедностью, обращается к стяжательству, скряжничает и понемногу сберегает деньги, скапливая их своими трудами. Как ты думаешь, не возведет ли этот человек свою алчность и стремление к стяжательству на престол и не будет ли почитать их как великого царя[56], не будет ли украшать их тиарой и ожерельями и не препояшет ли мечом?
– Думаю, да, – сказал он.
– А разумеется-то, и ярость, кажется мне, он бросит наземь, к ногам алчности, и поработит ей, и не позволит себе никакого другого умствования или исследования, кроме того, каким бы образом из небольших денег составить большие, равно как не станет ничему другому удивляться и ничего другого уважать, кроме богатства и богатых. Не станет ничем иным гордиться, как приобретением денег и тем, что способствует к этому.
– Никакая другая перемена, – сказал он, – не будет столь быстрой и сильной, как переход юноши от честолюбия к сребролюбию.
– Не пример ли это, – спросил я, – олигархического человека?
– По крайней мере он – вырождение человека, жившего при строе, от которого произошла олигархия.
– Посмотрим, соответствует ли он ей? <554>
– Посмотрим.
– Во-первых, не подобен ли в том отношении, что весьма высоко ценит деньги?
– Как же иначе!
– И еще в том, что скуп и деятельно суетлив, а других издержек не делает и над другими желаниями господствует, как над пустыми.
– Без сомнения.
– Это – человек какой-то грязный, – продолжал я. – Из всего он выжимает прибыль, выковывает сокровище; а таких-то и хвалит чернь. Так не походит ли он на олигархическое правление?
– Так мне по крайней мере кажется, – отвечал он. – В городе великою честью пользуются деньги – и у него тоже.
– Потому, думаю, – добавил я, – он не заботился об образовании.
– Вероятно, – сказал он, – иначе над хором своих страстей он не поставил бы слепого вождя[57].
– Хорошо, – сказал я. – Но смотри вот еще на что: не говорим ли мы, что в нем от необразованности появились наклонности трутня – одни нищенские, а другие злодейские, обуздываемые только одной предосторожностью?
– Появились, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – на что взирая, ты увидишь их злодейство?
– На что?
– На то, как они пекутся о сиротах, и на что-нибудь, если случится, подобное, что давало бы им полную власть наносить обиды.
– Твоя правда.
– Не ясно ли и то, что такой человек при иных обстоятельствах, когда ему надобно казаться справедливым, сдерживает прочие дурные свои стремления при помощи усилия остатков добронравия, – но не потому, что они нехороши, и подчиняясь не уму, а необходимости и страху, так как дрожит за свое имущество.
– Так и есть, – сказал он.
– Клянусь Зевсом, друг мой, – продолжал я, – что ведь во многих из них, когда надобно потратиться за чужой счет, ты найдешь стремления, сродные трутню.
– И очень во многих, – сказал он.
– Следовательно, этот человек раздираем в самом себе тревогами; он – не един, а раздвоен, одни стремления обуздываются другими, по большей части худшие – лучшими.
– Так.
– Посему-то он будет, думаю, иметь наружность благовиднее, чем у многих, тогда как истинная добродетель согласной с собой и благонамеренной души будет вдалеке от него.
– Мне кажется, так.
– Кроме того, скупец – худой товарищ и в случае, если в городе организовано состязание ради победы, либо в случае другого, требуемого честолюбием похвального дела. Он не хочет ради славы и всего подобного тратить деньги, боясь пробудить в себе страсть расточительности и сделать <555> ее союзником в честолюбивых устремлениях. Поэтому и войну он ведет по-олигархически, жертвуя на нее немного, поэтому с одной стороны чаще всего терпит поражение, зато с другой – богатеет.
– И даже очень, – сказал он.
– Так будем ли еще сомневаться, – спросил я, – что скупец и алчный получает эти свойства по подобию города олигархического?
– Не будем, – отвечал он.
– После этого, как видим, надобно рассмотреть демократию, каким образом она происходит и, произойдя, какого взращивает в себе гражданина, чтобы, узнав его свойства, и о нем также произнести нам свое суждение.
– Этот ход, – сказал он, – по крайней мере был бы у нас подобен прежнему.
– Не таким ли образом, – спросил я, – совершится изменение правления из олигархического в демократическое, если оно будет происходить при посредстве убеждения в том, что благо – быть сколько можно богаче?
– Каким образом ты это понимаешь?
– Думаю, что действующие в городе правители с целью приобрести больше не хотят юношей, живущих распутно, обуздывать законом и не запрещают им расточать и губить свое состояние, имея намерение забирать в залог их имущество и потом под проценты давать им ссуду, чтобы сделаться еще богаче и почитаемее[58].
– Конечно, именно так!
– А отсюда не ясно ли уже, что в таком городе граждане не могут вместе и уважать богатство, и заботиться о своей рассудительности, но по необходимости не будут радеть либо о том, либо о другом?
– Конечно, – сказал он.
– От нерадения же об этом и от поблажки распутству при олигархическом правлении иногда принуждены бывают вести жизнь в бедности не только неблагородные люди.
– Да и часто.
– Так вот, думаю, и сидят они в городе, вооруженные жалами – одни как обремененные долгами, другие как лишенные чести, а иные угнетаемые обоими видами зла, – и, питая ненависть и строя козни против людей, завладевших их имением, да и против всех остальных, задумывают восстание.
– Правда.
– Между тем ростовщики-то, погрузившись в свои расчеты, по-видимому, и не замечают этого, но, всегдашнею ссудою нанося раны тому, кто приходит просить денег, и обременяя должников увеличенными процентами, будто порождением капитала-отца разводят в городе множество <556> трутней и нищих.
– И еще какое множество! – сказал он.
– Да и тут-то не хотят они погасить такое жгучее зло – не запрещают всякому употреблять свое имущество, на что он хочет; и это опять-таки не решается особым законом, который устранит эту беду иным законом…
– Каким это законом?
– Тем, который после первого второй, а именно – законом, принуждающим граждан заботиться о добродетели. Ведь если бы тому, кто совершает с кем-либо сделки произвольно, предписывалось совершать их на свой страх и риск, то стремление к наживе в городе происходило бы с меньшим бесстыдством и меньше было бы в нем таких зол, о каких мы сейчас говорили.
– Именно так! – сказал он.
– А теперь-то, – продолжал я, – городские правители не так ли настроили и подвластных им, и самих себя со своими детьми, что юноши у них ведут разгульную жизнь и не трудятся ни для тела, ни для души. Они стали слабы и ленивы и не имеют выдержки ни в удовольствиях, ни в скорби.
– Как же иначе?
– Сами же они, занимаясь только наживой, вовсе не радеют о других и не больше заботятся о добродетели, чем бедняки.
– Конечно не больше.
– Если так настроенные правители и управляемые сходятся между собой или во время путешествий, или при других случаях общения, например по случаю народных игр либо военных походов, или в совместном плавании, или будучи соратниками на войне, или наблюдая друг за другом среди опасностей – ни в каком подобном случае бедные не презираются бедными: напротив, когда изможденный и загорелый нищий, нередко стоя в сражении подле богача, вскормленного под тенью и носящего много чужой плоти[59], видит, как этот богач задыхается и чувствует затруднительность своего положения; тогда не приходит ли, думаешь, на мысль ему, что эти люди богатеют только по причине дурных своих качеств и, находясь один на один с другим, не говорит ли о нем: наши господа ничего не стоят.
– Я-то хорошо знаю, – сказал Адимант, – что они так и делают.
– Но как болезненное тело страдает, едва лишь слегка дотронешься до него, а иногда возмущается и без внешних причин, не так ли болеет и борется сам с собой подобный ему город. Тогда, по малейшему поводу, являются извне союзники: для одних – из олигархического, для других – из демократического полиса. Нередко возмущение возникает даже без внешних побуждений.
– Да и часто.
– Итак, демократия <557> происходит, думаю, когда бедные, одержав победу, одних убивают, других изгоняют, а прочим вверяют власть поровну. Притом начальствование в ней раздается большей частию по жребию[60].
– Да, именно так и устанавливается демократия, – сказал он, – происходит ли это силой оружия или путем удаления противоположной партии, гонимой страхом.
– Каким же образом живут эти города? – спросил я. – И в чем опять же состоит такой государственный строй? Ведь ясно, что человек, соответствующий ему, окажется демократическим.
– Ясно, – согласился он.
– Не правда ли, что, во-первых, они свободны, что город их пользуется полной свободой и открытостью и всякий в нем имеет волю делать что хочет.
– Говорят, что так, – сказал он.
– А где это дозволено, там, очевидно, каждый может устраивать свою жизнь по-своему, как ему нравится.
– Очевидно.
– Но при таком государственном устройстве люди, думаю, будут очень различны.
– Как же иначе!
– Оно, должно быть, прекраснейшее из видов устройства полиса, – добавил я. – Как пестрое платье, испещренное всевозможными цветами, так и оно, разукрашенное всеми нравами, будет казаться прекраснейшим.
– Почему бы и не так, – сказал он.
– Может быть, и толпа тоже, – продолжал я, – равно как дети и женщины, засматривающиеся на пестроту, будет находить его прекраснейшим.
– Конечно, – сказал он.
– И при нем-то, почтеннейший, – заметил я, – можно избрать пригодный государственный строй.
– Что ты имеешь в виду?
– То, что оно, благодаря произволу, заключает в себе все роды правлений, и кто желает устроить город, как это теперь делали мы, тому, должно быть, необходимо, прийдя в демократический полис, будто в магазин, где торгуют видами государственного строя, выбрать форму, какая ему нравится, и, выбрав, ввести ее у себя.
– В самом деле, в образчиках там недостатка не будет.
– В таком городе, – продолжал я, – нет тебе никакой надобности управлять, хотя бы ты был и способен к этому, равно как и быть управляемым, если не хочешь: нет тебе надобности ни воевать, когда другие воюют, ни хранить мир, когда другие хранят, как скоро сам не желаешь мира; и если бы опять какой-нибудь закон препятствовал тебе управлять или заседать в суде, ты тем не менее можешь управлять и судить, <558> когда это пришло тебе в голову. Такой образ на первый взгляд не есть ли это образ жизни богоподобной и приятной?
– На первый взгляд да, – сказал он.
– Что еще? Не удивительна ли в нем и кротость с некоторыми осужденными? Не видел ли ты, как при таком правлении люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и ходят открыто, и никто не заботится об этом, никто и не смотрит, какими выступают они героями?
– Да и многих видел, – сказал он.
– И это снисхождение есть никак не мелкая черта такого рода правления, а презрение к тому, что мы, как было у нас говорено при основании нашего государства, считали важным. Если некто, говорили мы, не имеет необыкновенно высокой природы, тот не может быть добрым человеком; ведь он в детстве не упражнялся с прекрасным и не занимался всем подобным. Между тем демократия величественно попирает подобные правила и нисколько не заботится, от каких занятий некто перешел к делам политическим, но удостаивает его выбора, лишь бы только доказал он, что пользуется благосклонностью народа.
– Да уж, действительно благородная снисходительность! – сказал он.
– Такие-то и другие подобные этим преимущества, – добавил я, – может иметь демократия: государственный строй, как видно, приятный, не имеющий надлежащей власти и пестрый, но сообщающий равенство людям равным и неравным.
– Именно так, – сказал он. – Это – дело известное.
– Рассуди же, – продолжал я, – как этот характер отражается в отдельном лице. Не рассмотреть ли нам его сперва, как рассматривали мы само государственное устройство, то есть каким образом оно возникает?
– Да, – сказал он.
– А не происходит ли оно вот каким образом? Некто мог быть сыном того скупца и олигарха, воспитанным в согласии с нравом своего отца.
– Почему бы и нет?
– Стало быть, и этот насилием господствовал над всеми своими стремлениями, которые расточают, а не собирают, и также не считал их необходимыми.
– Явно, – сказал он.
– А хочешь ли, – спросил я, – чтобы не разговаривать впотьмах, мы сперва определим стремления необходимые и не необходимые?
– Хочу, – отвечал он.
– Не те ли стремления по справедливости называются необходимыми, которые мы отвратить не в состоянии и, во-вторых, удовлетворение которых полезно для нас? Ибо первые и последние внушаются нашей природе необходимостью. Не так ли?
– Конечно.
– Стало быть, мы по отношению их скажем правду, что они <559> необходимы.
– Правду.
– И что же? А те, от которых человек может избавиться, одумавшись с молодых лет, тем более что они не делают ничего доброго, а некоторые из них делают даже дурное: если все эти мы назовем лишенными необходимости, не верное ли дадим им название?
– Верное.
– Так возьмем какой-нибудь пример тех и других, чтобы дать им общий образец, каковы они.
– Да, это надобно сделать.
– Потребность есть, сколько требуют того здоровье и рост, – потребность в хлебе и вареве не необходима ли?
– Думаю, да.
– Потребность в хлебе необходима по обеим причинам: он и полезен, и не может прекратиться, пока человек жив.
– Да.
– Вторая же [потребность в вареве] по крайней мере доставляет некоторую пользу для роста.
– Без сомнения.
– Но что, если желание простирается далее этих кушаний – к другим, разнообразнейшим; будучи с детства очищаемо и воспитываемо, оно у многих может пройти; если же этого не случилось, то оно бывает вредно как для тела, так и для души, особенно по отношению к ее разумности и рассудительности. Не правильно ли будет назвать такую потребность его не необходимой?
– Весьма правильно.
– Так не назвать ли нам желания этого рода разорительными, а те, коль они полезны для дел, сберегающими?
– Почему бы не назвать!
– Не то же ли скажем о желаниях любовных и о других?
– То же.
– Стало быть, и о том, кого недавно назвали трутнем? Ведь мы говорили, что он водится именно с такими удовольствиями и находится под властью стремлений не необходимых, тогда как человек бережливый и олигархический удовлетворяется одним необходимым.
– Конечно.
– Теперь скажем опять, – продолжал я, – как из олигархического человека происходит человек демократический. Рождение его большей частью совершается, по-видимому, следующим образом.
– Каким?
– Когда юноша, вскормленный, как мы недавно говорили, без воспитания и в скупости, попробует меду трутней и сроднится с нравами зверскими и дикими, способными возбуждать в нем разнообразные, разнородные и всячески проявляющиеся удовольствия; тогда-то, почитай, в нем начинается изменение из олигархического состояния в демократическое.
– Весьма похоже на то, – сказал он.
– Как в городе происходит переворот, когда приходит к нему помощь с другой, внешней стороны – помощь со стороны единомышленников, – не так ли изменяется и юноша, если помогают ему известного рода стремления, привзошедшие извне: от другого, но сродные и подобные стремлениям его собственным?
– Без сомнения, так.
– А коль скоро этой помощи, думаю, противопоставляется другая – со стороны олигархической его части, например со стороны его отца или иных родственников, что обнаруживается внушениями и выговорами, <560> то, конечно, происходит в нем восстание и противоборство – сражение с самим собою.
– Именно так!
– И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из вожделений одни расстраиваются, а другие, после возбуждения стыда в душе юноши, изгоняются.
– Да, иногда бывает и так, – сказал он.
– Потом, однако же, из изгнанных стремлений иные, родственные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы последним, снова, думаю, растут и становятся сильными.
– В самом деле, – сказал он.
– Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются.
– Несомненно.
– А наконец, почуяв, что в акрополе юношеской души[61] нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей, любезных богам, – овладевают им.
– Несомненно.
– И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения.
– Непременно, – сказал он.
– Поэтому не пойдет ли он снова к тем лотофагам[62] и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нем ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми, но при помощи многих бесполезных вожделений сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость.
– Непременно.
– Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в их великие таинства душу, после сего они уже торжественно, с большим хором, вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство. И все это у них удостоено почитания, все это они нахваливают и называют прекрасными именами: наглость – образованностью, своеволие – свободой, распутство – великолепием, бесстыдство – мужеством. Не таким ли образом, – спросил я, – юноша из вскормленного <561> в необходимых желаниях изменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных?
– Именно таким, – сказал он. – Это очевидно.
– После этого он расстрачивает и деньги, и труды, и занятия уже не столько для удовольствий необходимых, сколько для не необходимых. Но если, к счастью, вакхический разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда смятение стихает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него, то жизнь его будет проходить среди желаний, не нарушая определенного равновесия: он будет отдавать над собою власть удовольствию, полученному как бы по жребию, пока не насытится, а потом – другому, и не станет пренебрегать некоторым, но постарается питать все одинаково.
– Конечно.
– Когда же сказали бы, – продолжал я, – что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие – из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а вторые – очищать и обуздывать, – этого истинного слова он не принял и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая головою, говорил бы, что все удовольствия равны и должны быть равно уважаемы.
– Непременно, – сказал он. – Кто так настроен, тот так и делает.
– Не так ли он и живет, – продолжал я, – что каждый день удовлетворяет случайные стремления? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одной водою и измождает себя; то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что ему придет в голову. Завидуя людям военным, – он идет туда; а как скоро загляделся на ростовщиков, – является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона: называя ее приятной, свободной и блаженной, он пользуется ею всячески.
– Без сомнения, – сказал он, – ты описываешь жизнь человека, живущего при равенстве законов.
– Думаю, – продолжал я, – что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров; он прекрасен и пестр, как тот город: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, имеющей в себе многочисленные образцы государственных устройств и нравов. <562>
– Конечно.
– Предположим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может действительно быть назван демократическим?
– Предположим, – сказал он.
– Теперь остается нам исследовать превосходнейший государственный строй и превосходнейшего человека: это – тирания и тиран.
– Точно, – сказал он.
– Хорошо; так каким же образом, любезный друг, возникает тирания? Что она рождается из демократической – это почти очевидно.
– Очевидно.
– Не так же ли тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии?
– То есть как?
– Там предполагалось некоторое благо, – сказал я, – и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли?
– Так.
– И вот ненасытная жажда богатства и нерадение о прочем погубили, из-за стяжательства, олигархию.
– Правда, – сказал он.
– Не находит ли своего блага и демократия, и не ненасытное ли его желание разрушает и эту форму правления?
– Какое же, говоришь, находит она благо?
– Свободу, – отвечал я. – Ибо в демократическом городе ты услышишь, что она – дело превосходнейшее и что только в этом городе стоит жить тому, кто по природе свободен.
– Да, действительно, так говорят, – сказал он, – и это повторяется часто.
– Так не справедливо ли, – добавил я, – что ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем, как я сейчас сказал, изменяют этот государственный строй и готовят ему потребность в тирании?
– Каким образом? – спросил он.
– Когда демократический город, горя жаждой свободы, попадает в руки дурных виночерпиев и, наливаемый свободой без меры, упивается ею слишком очищенной, без надлежащей примеси, тогда он наказывает, думаю, этих правителей (кроме тех только, которые были не очень кротки и не давали большой свободы), обвиняя их как преступников и олигархов.
– Да, так бывает, – сказал он.
– А тех, – заметил я, – которые были послушны правителям, он преследует оскорблениями как людей, по собственной воле ставших рабами и потому ничего не стоящих. Напротив, правителей, подобных подданным, а подданных – правителям, хвалит и удостаивает почестей и частным образом, и всенародно. В таком городе свобода не необходимо ли имеет всеобщий характер?
– Как же иначе?
– Она проникает, друг мой, даже в частные дома, и такое безначалие привьется наконец самим животным.
– Как это понимать? – спросил он.
– Так, – отвечал я, – что отец привыкает уподобляться дитяти и бояться сыновей, а сын делается подобным отцу и, чтобы быть свободным, не имеет ни уважения, ни страха к родителям. Переселенец у него все равно что коренной житель, а коренной житель <563> все равно что переселенец; то же самое касается иностранца.
– Да, так бывает, – согласился он.
– Ты увидишь там и это, – продолжал я, – и подобные тому подробности. Учитель в таком городе боится учеников и льстит им, а ученики унижают учителя и воспитателей. Вообще – юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и лаской, чтобы не показаться людьми неприятными и деспотами.
– Конечно.
– Последнее же дело свободы у этого народа, сколько бы ни было ее в таком городе, друг мой, состоит в том, что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их. А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам – о том мы почти и забыли сказать.
– Не выразиться ли нам словами Эсхила: «Мы скажем то, что на устах теперь»?[63]
– Конечно, я тоже так говорю. Даже животные, находящиеся под властью людей, в том городе гораздо свободнее, нежели где-нибудь: этому никто не поверит, не познав на собственном опыте; ибо и собаки, по пословице, там бывают таковы, каковы их госпожи, и лошади и ослы привыкают ходить весьма свободно и важно и на дорогах всегда оттесняют встречного, если он не посторонится. Да и все другое таким же образом переполнено свободою.
– Ты как в воду смотришь, – согласился он. – Я терплю от них именно это, когда езжу в деревню.
– Поразмыслив над всем этим, – сказал я, – не согласишься ли ты и с главным – с тем, сколь чувствительной становится душа тех граждан: как скоро кто-нибудь обнаруживает хоть крошечку услужливости – она досадует и не может терпеть этого, ибо, в итоге, те граждане не обращают никакого внимания и на законы – как писаные, так и неписаные, чтобы никто не был над ними деспотом.
– И очень соглашусь, – сказал он.
– Так вот какова, друг мой, та прекрасная и дерзкая власть, из которой, по моему мнению, рождается тирания.
– Да, она дерзка! Что же, однако, дальше?
– Та же болезнь, – отвечал я, – которая заразила и погубила олигархию, еще более и сильнее заражает и порабощает демократию. И действительно, то, что делается чрезмерно, оборачивается великой переменой в противоположную сторону: так бывает и при смене времен года, и в растениях, и в телах – ничуть не менее и в государственных строях.
– Вероятно, – сказал он.
– Ведь излишняя свобода естественно должна приводить как частного человека, так и город не к чему другому, как к рабству.
– Вероятно.
– Поэтому естественно, – продолжал я, – чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии; то есть из высочайшей свободы, думаю, проистекает сильнейшее и жесточайшее рабство.
– Это основательно, – сказал он.
– Но не об этом, полагаю, спрашивал ты, а о том, какая болезнь, зародившись в олигархии, порабощает город и в демократии.
– Ты справедливо это заметил, – сказал он.
– Такой болезнью, – продолжал я, – я считал появление класса праздных и расточительных людей, из которых одни, мужественные, идут впереди, а другие, слабые, следуют за ними. Мы уподобляем их трутням, первых – вооруженными жалами, а последних – тем, которые не имеют жал.
– Это справедливо.
– Эти два рода людей, распространяясь по всему государству, возмущают его: так от жара и желчи возмущается тело. И для них-то нужен добрый врач и законодатель города, чтобы он заранее принимал меры предосторожности, не менее, чем мудрый пчеловод для улья, который особенно смотрит, как бы не появились на пасеке трутни, – если же появятся, то как бы поскорее вырезать их вместе с сотами.
– Да, клянусь Зевсом, все именно так, – сказал он.
– Итак, чтобы лучше рассмотреть, что хотим, вот каким образом примемся за дело.
– Каким же?
– Демократический город разделим на три части, – да так оно и есть на самом деле. Ведь в нем, равно как и в олигархическом городе, первый класс, трутней, зародился благодаря своеволию.
– Так.
– И в этом он гораздо сильнее, чем в том.
– Почему?
– Там он, будучи не в почете, но убегая от правительства, бывает недеятелен и бессилен. Напротив, при демократии ему, за немногими исключениями, предоставлено быть во главе всех. Здесь сильнейшая часть трутней говорит и действует, а другая, сидя возле трибуны, жужжит и не позволяет, чтобы кто-нибудь говорил иначе; так что при подобном государственном строе всем распоряжается только эта сторона, и исключений немного.
– Конечно, – сказал он.
– Но из народа всегда выделяется и следующая часть.
– Какая же?
– Из всех дельцов благонравнейшие по природе бывают по большей части и самыми богатыми.
– Вероятно.
– Поэтому трутни более всего меду собирают, думаю, у них.
– Да откуда же взять мед у тех, у кого его мало?
– Таких богачей называют, думаю, пастбищем трутней.
– Да, пожалуй, – согласился он.
– Наконец, третий род – чернь, люди рабочие, <565> чуждые сделок и мало приобретающие. Но они многочисленны и, когда соберутся вместе, при демократическом правлении могущественнее всех.
– Именно так, – сказал он. – Впрочем, чернь делает это редко, если не попробует немного меду.
– А не тогда ли она всякий раз пробует его, когда вожди народа отнимают имущество у владельцев и раздают его черни, оставив бо́льшую часть себе?
– Да, именно так и пробуют они, – сказал он.
– Поэтому ограбленные принуждены бывают защищаться, принародно жалуясь на насильников и делая, что можно.
– Как же иначе?
– Между тем, хотя они вовсе не стремились к перевороту, другие подали донос, будто те злоумышляют против народа и намерены стать олигархами.
– И что происходит далее?
– Наконец, видя, что чернь решается обидеть их не по своей воле, а по незнанию, поскольку ее вводят в обман наветы клеветников, ограбленные и на самом деле становятся олигархами и тут уже оказываются движимы не собственной волей, но подстрекаются к этому злу жалом трутня.
– Так и происходит.
– В этом случае начинаются обвинения, судебные препирательства, тяжбы.
– Конечно.
– Тогда ясно, что, когда появляется тиран, он взращен именно из этого корня, являясь человеком, выдвинутым народом.
– Да, это в обычае.
– Но каково начало перехода от такого ставленника к тирану? Не ясно ли, впрочем, что этот переход открывается, как скоро ставленник начнет делать то же, что в мифе говорится об аркадском храме ликейского Зевса.
– А что там говорится?
– То, что попробовавший человеческих внутренностей, мелко нарезанных вместе с внутренностями прочих жертв, необходимо становится волком. Или ты не слышал этого сказания?[64]
– Как же, слышал.
– Таким же образом и ставленник черни, пользуясь совершенным повиновением народа, не будет воздерживаться от единоплеменной крови, но по ложным доносам, как это вообще бывает, приводя обвиняемого в суд, станет оскверняться убийством, отнимать у человека жизнь, языком и нечестивыми устами пробовать родственной жертвы, изгонять в ссылку, убивать – и вместе с тем обещать снятие чужих долгов и передел земли. После этого такому человеку не предписывает ли необходимость и сама судьба либо погибнуть от врагов, либо тиранствовать и из человека сделаться волком?
– Да, это ему неизбежно суждено.
– И этот человек, – добавил я, – не будет ли восставать на всех, у кого есть имущество?
– Будет.
– А лишенный власти, изгнанный, но вернувшийся вопреки желанию врагов, не станет ли на своей родине тираном?
– Очевидно станет.
– И если враги бессильны будут низвергнуть его или, очернив в глазах города, умертвить, то не задумают ли они приготовить ему смерть тайно?
– Так и в самом деле бывает часто, – сказал он.
– Посему достигшие подобной степени повторяют известнейшее тираническое требование – требуют от черни нескольких телохранителей, чтобы ее заступник оставался невредимым.
– Так и происходит, – сказал он.
– И народ дает телохранителей, боясь, думаю, за него и нисколько не опасаясь за себя.
– Конечно.
– Видя же это, друг мой, человек, имеющий деньги, вместе с деньгами приобретает причину быть ненавистником народа – по оракулу, который дан был Крезу: «к обильному галькою Герму тут-то бежать торопись, не стыдись малодушным казаться»[65].
– Иначе во второй раз стыдиться ему не пришлось бы, – сказал он.
– А если, думаю, схватят его, то предадут смерти.
– Несомненно.
– Между тем тот самый ставленник оказывается столь великим, что в своем величии не лежит на земле, но, низвергнув многих других, стоит на колеснице своего города и, вместо чужого ставленника, превращается в тирана.
– Еще бы.
– Так рассматривать ли нам, – спросил я, – счастье и этого человека, и города, в котором находится такой смертный?
– Конечно, нужно рассмотреть, – отвечал он.
– Не правда ли, в первые дни и в первое время он улыбается и обнимает всех, с кем встречается, не называет себя тираном, обещает многое в частном и общем, освобождает от долгов, народу и близким к себе раздает земли и притворяется милостивым и кротким в отношении ко всем?
– Именно так.
– Затем он с одними своими неприятелями мирится, а других разоряет. Однако ему все-таки хочется возбуждать войны, чтобы простой народ чувствовал нужду в военном вожде.
– Так и есть.
– Внося на войну деньги, граждане не оказываются ли в бедности и каждый день, занятые пропитанием себя, не злоумышляют ли тем меньше против него?
– Очевидно.
– А если только начинает он подозревать, что кто-нибудь имеет вольные мысли и не позволяет ему властвовать, то, по какому-нибудь поводу, не погубит ли таких – например, сказав, что они предались неприятелю? И для всего этого не необходимо ли тирану непрестанно вести войну?
– Необходимо.
– Делая же это, не тем ли более подвергается он ненависти граждан?
– Как же не подвергаться?
– Тогда граждане, способствовавшие его возвышению и имеющие силу, не будут ли смело говорить и с ним, и между собою и, если случатся особенно мужественные, не решатся ли осуждать текущие события?
– Вероятно, будут.
– Поэтому тиран, если хочет удержать власть, должен незаметно уничтожать всех их, пока не останется у него ни друзей, ни врагов, от которых можно было бы ожидать хоть чего-либо.
– Ясно.
– Стало быть, ему надобно видеть, кто мужествен, кто великодушен, кто умен, кто богат. Ну и счастлив же тиран: хочет он или нет, но должен ко всем этим людям находиться во враждебном отношении и злоумышлять против них, пока не очистит от них города.
– Прекрасное же очищение, нечего сказать!
– Да, противоположное тому, какое предписывают врачи относительно тела, – добавил я. – Последние изгоняют самое худое и оставляют самое хорошее; а он – наоборот.
– Впрочем, это, видно, ему необходимо, если он хочет властвовать.
– Стало быть, той блаженною связан он необходимостью, – продолжал я, – которая повелевает ему или жить с толпою негодных да еще и ненавидящих его людей, или вовсе не жить.
– Именно той, – согласился он.
– А не правда ли, что, действуя подобным образом, чем бо́льшую будет он навлекать ненависть со стороны граждан, тем бо́льшая и разнообразнейшая понадобится ему стража?
– Как же иначе.
– Кто же эти верные? Откуда созвать их?
– Сами сбегутся во множестве, – сказал он, – если даст требуемое жалованье.
– Мне кажется, ты, клянусь собакой, опять говоришь о трутнях, – добавил я, – то есть о каком-нибудь иностранном сброде.
– И справедливо кажется тебе.
– А сограждан разве не захочет?
– Каким образом?
– Отнимет у граждан рабов и, сделав их свободными, образует себе стражу.
– Непременно, – сказал он. – К тому же они будут ему самыми верными телохранителями.
– И каким блаженным существом назовешь ты тирана, если, погубив тех, прежних, он будет пользоваться этими друзьями и верными людьми!
– Что же ему делать? Он принужден пользоваться хотя бы такими.
– И восхищаются им эти друзья, – продолжал я, – и его общество состоит из этих новых граждан, а добрые ненавидят его и бегут.
– Как не бежать!
– Недаром, видно, мудрое дело – сочинение трагедий, в чем отличился Еврипид.
– Что ты имеешь в виду?
– Ту, в которой, между прочим, он произнес глубокую мысль: «Тираны мудры ведь, общаясь с мудрыми…» Под этим, очевидно, разумел он, что те мудры, с которыми тиран короток.
– Да он, равно как и другие поэты, тиранию превозносит, будто нечто богоподобное, и во многих иных отношениях.
– Потому-то, как ни мудры творцы трагедий, пусть они извинят и нас, и всех тех, кто о власти судит подобно нам, что мы не принимаем их в свое государство именно за похвалы тирании.
– Думаю, что они нас извинят, особенно те, кто поучтивее.
– А прочие-то, думаю, ходят по городам, собирают народ и, получив известную плату, прекрасными, громкими и трогательными возгласами привлекают правительства к тирании и демократии.
– Да, и при этом всячески усердствуют.
– Сверх того, они получают награды и почести – во-первых, как и следует, от тиранов, а во-вторых, от демократии. Но чем выше восходят они к вершинам государства, тем слабее становится их почет; так что, как бы запыхавшись, он не может идти далее.
– Действительно.
– Но мы с тобой ушли в сторону. Поговорим теперь о том войске тирана, как оно прекрасно, многочисленно, разнообразно и никогда не принадлежит той стране, которая питает его.
– Ясно, – сказал он, – что если в городе есть храмовые деньги, то тиран будет тратить их и, пока этих богатств достаточно, будет облагать народ меньшими налогами.
– А что, если он не сумеет достать их?
– Ясно, что и сам он, и сподвижники его, и друзья, и подруги будут кормиться за счет отечества.
– Понимаю, – сказал я. – Значит, чернь, создавшая себе тирана, будет и кормить его с друзьями?
– Это совершенно необходимо, – согласился он.
– Что ты говоришь? А если чернь рассердится и скажет, что взрослому сыну несправедливо получать пищу от отца, а напротив, отец должен получать от сына, что отец родил его и поставил на ноги – не для того, чтобы, когда он будет большой, поработившись его рабам, кормить и его самого, и рабов его, и другое отребье, но чтобы, под его предстоятельством, освободиться ему от находящихся в городе богачей и от людей так называемых благородных? Ведь тогда она прикажет ему выйти из города вместе с друзьями, как отец выгоняет из дому сына вместе с буйными его собутыльниками.
– Узнает же тогда чернь, клянусь Зевсом, какое животное породила она, взлелеяла и возрастила и которое, слабейшая, она пытается изгнать.
– Что ты говоришь? – спросил я. – Тиран осмелится совершать насилие над отцом и, если последний не послушается, будет бить его?
– Да, он обезоружит отца, – сказал Адимант.
– Итак, тирана ты назовешь отцеубийцей и скверным кормильцем для старости; по общему мнению, это и есть тирания. Получается по пословице: чернь, убегая от дыма рабства, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму[66], и вместо той излишней и необузданной свободы подчиняется тягчайшему и самому горькому рабству.
– Действительно, так и бывает, – сказал он.
– Что же, – спросил я, – не справедливо ли будет заключить, что мы достаточно исследовали, как тирания происходит из демократии и каковы ее черты?
– И очень достаточно, – сказал он.