Книга и братство — страница 49 из 117

[70]. Все это захватывающе интересно, но давно устарело, все эти люди живут в девятьсот тридцатых, в этом нет новизны, это просто старые эмоции в обличье мысли. Они видели советский социализм, но никак не могут избавиться от заблуждения, что на дне старого мешка остались еще какие-то чудеса.

— Тем не менее, — возразил Дженкин, — марксизм не умер. И ты должен признать, что в мешке были полезные вещи, которые мы просто присвоили.

— Маркс изменил наш взгляд на историю, но это лишь один из существующих взглядов. Дженкин, очнись, тебе все это чудится! Марксизм претендует на научность, даже сам Маркс признавал это в конце жизни, все те жалкие упрощения на этом отвратительном жаргоне принимаются за основополагающие принципы существования! Хорошо, верхушка прекрасно это понимает, но это лишь доказывает, что марксисты или наивные глупцы, или циничные лжецы!

— Да, но… если бы только марксизм смог освободиться от всего наносного и стать моральной философией!

— Это уже пытались сделать и получали или тот же старый хлам, или опровержение марксизма!

— Хорошо, хорошо. Не представляю, что получится у Краймонда, но, должен сказать, мне очень любопытно. По крайней мере, он пытается обобщать, сводить все воедино. Он видится мне некой религиозной фигурой, подвижником, человеком на переднем краю, ждущим некоего всеобщего изменения бытия.

— Грустно слышать, как ты романтизируешь эту прогнившую магию.

— Иметь надежду — это уже кое-что, может быть, даже достоинство. Наверно, каждая эпоха видит себя на краю пропасти — человек должен задумываться над тем, что вне его, впереди, во тьме.

— Лишь настолько, насколько это ему дано. Все, что сверх того, — фантазии. Мы не в силах представить будущее. Марксизм привлекателен тем, что притворяется, будто он это может.

— Значит, решаем, что будущее само должно о себе заботиться, мы достаточно для него сделали, будем просто добры с друзьями и наслаждаться жизнью.

— Дженкин, ты меня доконаешь! Ты же сам сказал, что не только наша судьба, но и наша обязанность — быть беспомощными!

— Я сказал не совсем так, но неважно. Ты, возможно, прав — но человека, бывает, снедает беспокойство.

— И у тебя беспокойство пропадает при мысли, что кто-то верует в систему и держится старых иллюзий?

— По-моему, страстное заблуждение лучше равнодушного непонимания.

— Это ловушка, в которую попадают все либералы. Ты действительно такой послушный беспомощный пессимист?

— Очень многие из наших взглядов окажутся несостоятельны, должны оказаться, на Бога, например…

— Тоже мне, великое дело!

— Я думаю, это важно, то, что происходит с религией, я, конечно, говорю не о вере в сверхъестественное. Мы должны иметь какую-то идею глубоко морального общественного устройства.

— Которое марксизм отрицает!

— Вот рассуждали о «демифологизации», но южноамериканские и африканские христиане отправят все это в уничтожитель для бумаг.

— Не раньше, чем Платона и Шекспира!

— Еще как отправят. Или им придется уйти в катакомбы вместе с Богом и Святым Граалем! Может, это и не имеет значения. Может, ничто не имеет значения, кроме одного: накормить голодных.

— Ну, Краймонд уж точно об этом не думает, он отошел от политической деятельности, его интересуют только собственные теории, реальные человеческие беды его не волнуют.

— Да, но…

— Ты начинаешь меня раздражать.

— Извини, я просто думаю о твоей встрече с ним. Суть в том, что он пуританин, фанатик, его предки были шотландскими кальвинистами, так что ему присуще сильное чувство греха и желание смерти, он верит в ад, но он перфекционист, утопист, он верит в немедленное спасение, считает, что лучшее общество очень близко, очень возможно, надо только переустроить все атомы, изменить все молекулы, совсем чуть-чуть, — может, это получится, а может, нет, все меняется, глубоко, ужасно, как никогда прежде, и, может, впереди ждет ад, но он думает, что в своем труде должен сказать, что все это возможно принять и пожертвовать почти всем, и из нового построить совершенное, и это…

— Дженкин, остановись, — сказал Джерард. — Просто замолчи.

Они продолжали идти дальше, молча глядя на окружающую красоту: живые изгороди, утопающие в снегу, бурые переплетения дикого клематиса там и тут, прямую дорогу, похожую на белую реку, бегущую вперед, исчезая из глаз и снова появляясь вдали, снег, уже подмерзший и с корочкой, и мягкий, пушистый под ней. Желтоватый свет менялся, становясь белей, ярче, почти молочным. Небо было ровного светло-серого цвета, без намека на солнце, но лило мощное мягкое сияние, которое будто исходило от снежинок, едва различимо толпившихся в воздухе. Потом далеко впереди на дороге показалась темная точка: машина. Она нырнула, пропав из виду, потом появилась вновь и стала медленно приближаться, пока не послышатся свистящий шорох черных колес по снегу. Они отступили в сторону. Проезжая мимо, люди в машине помахали им, и они помахали в ответ.

К деревне Фокспад, невидимой с дороги, вела тропа, окаймленная громадными тисами; шапки снега с более тонких их ветвей свалились, обнажив темную глянцевитую хвою и бледно-красные восковые ягоды.

— «Пайк» сейчас откроется, — проронил наконец Дженкин.

— Да.

— Не злись, Джерард.

— Я не злюсь, дружище. Только думаю, как по-разному мы смотрим на мир.

— Честно говоря, я совсем перестал разбираться в политике, мне нужно лишь несколько простых истин. Прагматизм — вот единственная философия, которая никогда не стареет.

— Простых истин не существует. Что касается того, чтобы накормить голодных, так это религия. Ладно, дело благое. Но сама-то идея пришла из лишь чуточку романтизированного христианского мифа. И она полностью овладевает тобой.

Длинный нос Дженкина покраснел от холода, глаза слезились. Он еще глубже нахлобучил шапку и сгорбился, как обезьяна.

— Не иди так быстро, Джерард. Я практичный малый, это ты у нас религиозен. Да, когда мы разговариваем, мы смотрим на жизнь по-разному. Для меня она — странствие по темной туманной дороге в толпе мне подобных. Для тебя — одинокое восхождение на гору, ты не веришь, что доберешься до вершины, но тебе кажется, что, поскольку можешь думать о ней, ты уже взошел на нее. Вот эта идея полностью владеет тобой.

Джерард искоса взглянул на друга, почувствовав выпад против себя, смягченный обезоруживающим тоном его слов.

— Не думаю, что человек способен видеть дальше того, где он есть, а там, наверху, похоже, только смерть.

— Я бы назвал это романтическим мифом.

— Я верю в доброту, ты — в справедливость. Но оба мы не верим в идеальное общество.

— Нет… но я чувствую, что живу в обществе, а ты не живешь в нем… думаю, ты не замечаешь его.

К этому времени тропа соединилась с дорогой, ведущей в деревню, снег на ней был утоптан, проезжали машины, слышался лай собак, эхо которого разносилось по заснеженным полям, и вопли детей, катавшихся на санках с холма в полумиле от них. Церковь за деревней, стоявшая на небольшом возвышении, теперь не заслоняемая деревьями, была открыта взору. Скоро они уже шагали по улице мимо домов, на шиферных и соломенных крышах которых лежал толстый слой снега, а по краям свисали сосульки; заиндевелые стены, сложенные из прямоугольного камня, искрились на морозе. Слышались встречные «доброе утро!» и «добрый морозец!». Безветренный морозный сверкающий день рождал в прохожих радостное и дружелюбное настроение. Джерард не знал толком знакомых Роуз в деревне. Например, пожилую мисс Марголи, о которой Роуз обычно упоминала, мимо ее сада, окаймленного высокой самшитовой изгородью, они только что прошли; семейство Скроптонов, чей симпатичный квадратный домик стоял поодаль от дороги. Потом шли дом Толкотта, врача, «хорошего, но грубоватого», деревенская лавка, в которой можно было найти «почти все», новый дом местного каменщика, дом мистера Шеппи, водопроводчика, дом портнихи, дом, в котором родилась Аннушка и до сих пор жили ее племянницы. Большой пруд замерз, двое людей катались там на коньках, другие осторожно и с победным видом ходили по льду вместе с озадаченными утками и гусями. В воздухе кружились редкие снежинки, не решаясь опуститься на землю. Наконец показался «Пайк», вывеска с изображением свирепой зубастой рыбы, живописно выныривающей среди камыша, висела не шелохнувшись за отсутствием ветра. «Настоящий эль». Расстегивая пальто и стаскивая перчатки, они вошли в жарко натопленный переполненный паб.

Внутри, после слепящей белизны улицы, было темно, стоял теплый запах мокрой шерсти, мокрой одежды, мокрых половиков. Да, подумал Джерард, окунувшись в оглушающий шум голосов и безнадежно оглядываясь в поисках места, где приткнуться, пока Дженкин обменивался любезностями у стойки, это то, что его другу нравится, а ему нет! Сколько они тут пробудут? Дженкин заказывает пиво. Они опоздают к ланчу.

Неожиданно почувствовав усталость, он стащил с себя пальто, смахнул иней с ресниц и стряхнул снежинки с вьющихся волос. Потер замерзший нос, из которого закапало в жарком помещении. Одернул свитер и поправил едва выглядывавший воротничок и галстук.

Ему не нужно беспокоиться о том, чтобы быть добродетельным, думал про себя Джерард, он живет простой жизнью, свободной от соблазнов и угрызений совести, живет в пристойной простоте, все, что он видит, это множество редкостных страдальцев — и, конечно, Дженкин прав относительно горы и того, как человека вводят в заблуждение призраком идеала. Мы говорили об этом и прежде, но до такой степени остроты не доходили, не затрагивали самой болезненной сути. Слава богу, Дженкин перестал спрашивать, о чем он собирается писать. Может, он напишет о Плотине, думал Джерард, это будут спокойные разрозненные мысли об Августине и Плотине вкупе с какими-то размышлениями о современности; эпоха, в которую жили они, действительно похожа на нашу. Каким великим кажется все это, когда оглядываешься назад, те времена, когда Платоново Благо сочеталось браком с Богом псалмов. Но и одновременно какой ужасный опасный разброд, философия против магии, точно как ныне. Только у нас нет гения, который научил бы нас по-новому думать о добре и душе.