{15}: «Равный господу царь», — говорит он об Алексее III, и еще раз в той же самой речи: «За твое сострадание я дерзну сблизить тебя с самим господом Христом». В другой речи он сопоставляет победы Алексея III с гласом господним, высекающим пламень огня (имеется в виду Псал. 28.7), или с тем, как господь сошел на землю и смешал язык людей (Быт. 11.7), а об Исааке II он недвусмысленно заявляет, что тот получил власть не по человеческому замыслу, но от бога.
Совсем по-иному и совсем не традиционно трактует Хониат императорскую власть в «Истории». Разумеется, стереотипы императорского культа можно обнаружить и здесь, — но вот что любопытно: они вложены обычно в уста персонажей Хониата, подаются в прямой, не в авторской речи. Это Исаак II называет себя помазанником господа, а Константин Трипсих, приспешник Андроника I, объявляет самодержавие божественным. Сам же Хониат высмеивает, например, свойственное царям заблуждение, будто господь дал им право посылать тысячи подданных на убой, словно скот. Он осуждает царей, стремящихся распоряжаться государством, словно отчим достоянием, и трактующих подданных как рабов. Он возмущается царями, что предаются праздности, храпят слаще Эндимиона (героя греческого мифа, усыпленного юноши) и с утра садятся за пиршества, тогда как дела страны идут все хуже и хуже. Он обрушивается на царскую роскошь, на безрассудные траты, на несправедливость и подозрительность монархов. Подобно тому как высокие сосны при слабейшем ветерке уже шелестят своими иглами, цари сразу же пугаются благородного и мужественного человека, теряют сон и негодуют на природу, создавшую помимо них других людей, достойных властвовать. И в самом общем виде Хониат констатирует: всевластие самодержцев лишает их в конце концов рассудка.
В серии царских образов, созданных Никитой Хониатом, особое место занимает характеристика Андроника Комнина. Двоюродный брат Мануила I, он вырос у самого подножия трона, он получил все, что можно было, — образование, власть, богатство. Природа наделила его красотой, но не только ею, она наделила его жгучей жаждой, которая заставляла его спешить, искать, добиваться. Он добивался женщин, до старости подстегивая себя лекарственными снадобьями; он искал денег и брал в долг у итальянских ростовщиков; он жаждал престола, и Мануил не без оснований видел в двоюродном брате опасного соперника. Андроник пережил тюрьму, бежал на Русь, примирился с Мануилом, был назначен наместником, познал горечь военного поражения, искал приюта у своей родственницы, вдовы иерусалимского короля. Вступил с ней в связь, опять бежал, скитаясь в Сирии и Закавказье и наконец явился к царственному кузену и бросился к его стопам, протягивая железную цепь и умоляя, чтобы за эту цепь его позорно волочили по полу. Мануил брезгливо поморщился и отправил его в ссылку, в пафлагонский городок Иней, номинально поручив Андронику командовать захолустным гарнизоном.
И вот Мануил умер. Андроник был уже лысым стариком, но спокойствие не снизошло на него. Он интриговал, пользуясь тем, что опекуны Алексея II (сына и наследника Мануила I) снискали всеобщую ненависть. Он обещал райскую жизнь всем. Он заявлял, что обязан защитить своего племянника. И Андронику поверили: его поддержали пафлагонские земледельцы и константинопольский плебс, его сторону приняли столичные чиновники. Он явился в Константинополь спасителем и наконец достиг того, за чем гнался всю жизнь, — престола.
Победа Андроника повлекла за собой царство террора. Погибла верхушка византийской знати: император Алексей, его сестра, его мать — вдовствующая императрица. Погибли ближайшие родственники императорского дома. Тюрьмы были полны. Люди умирали — сожженные, забитые камнями. И вся эта расправа совершалась внешне с соблюдением полнейшей законности: Андроник сам не выносил приговоров — это делали судьи, подчиняясь его намекам и опережая его желания, а государь проливал слезы над несчастиями своих жертв.
Андроник в изображении Хониата — отнюдь не наместник божества. И в то же время он не слуга диавола, не Антихрист, не воплощение космического зла. Его образ (как и образы других византийских императоров) десакрализован: перед нами встает человек, несомненно одаренный, мужественный, пренебрегавший болезнями и физической усталостью, но вместе с тем развратный, честолюбивый, безжалостный, лицемерный. От культа императорской власти не остается и следа. Хониат прямо смеется над теми, кто поддерживал императорский культ. С иронией говорит он об Иоанне Айофеодорите, который всегда устремлял глаза на лик государя и принимал его повеления, словно выражение высшей воли.
Одна любопытная черта — отношение Хониата к символике цвета, к «царским» цветам. Средневековье вообще склонно было обнаруживать высший («символический») смысл в фактах, казалось бы, ординарных, в обыденных явлениях. Византийцы разработали сложную систему символов, и в ней важное место принадлежало истолкованию цветовой гаммы. Цвета разделялись на высшие и низшие, причем золото и пурпур считались специфически царскими цветами: только император мог носить пурпурные сапоги, только государь подписывался пурпурными чернилами.
Традиционная символика «императорского» цвета разрабатывается Хониатом в его официальных сочинениях — в речах. Он прославляет Исаака Ангела, который кровью побежденных варваров окрасил реку Мораву и своим грозным копьем, словно каламом, погруженным в эти алые чернила, подписал грамоту об освобождении от варваров, начертав им «багряную смерть» (гомеровское выражение— см. «Илиада», V, 83). И в «Истории» нередко пурпурные чернила сопоставляются с кровью: Мануил I пурпуром царских чернил, словно кровью, отогрел и оживил законодательство Никифора Фоки о монастырском землевладении. Но иногда тот же образ приобретает в «Истории» противоположное значение или, во всяком случае, противоположную оценку. Мануил I посылает грамоту об аресте Андроника Комнина, грамоту, не забывает добавить Хониат, подписанную пурпурными чернилами. И затем продолжает: пожалуй, глаза Андроника
окрасились бы кровью или он познал бы «багряную смерть», если бы послание государя не попало ему в руки. Юный Алексей II подписывает грамоту о казни матери «попросту каплями материнской крови». Пурпур чернил Андроника I грозит нарушителям его повелений пролитием не слез, а крови. Его пурпурная одежда кажется Хониату обрызганной кровью. Здесь те же образы, та же аллюзия на Гомера с его «багряной смертью». Но кровь-то не варварская, и пролитие ее не вызывает восторга историка: императорский пурпур переплетается в его представлении с кровавой жестокостью царского произвола.
Не менее отчетлива ирония Хониата по поводу золотой символики императорских одеяний. В битве при Мириокефале, в битве, бесславно проигранной Мануилом I, император надел поверх панциря златотканый плащ — «цвета желчи», как насмешливо обозначает его Хониат, влагающий в уста турецкого посла замечание, что цвет этот — дурной символ, не подходящий для часа сражения.
Итак, императорская символика словно бы вывернута наизнанку: царский пурпур сопрягается с кровью расправ, царское золото оборачивается мрачным «цветом желчи», сулящим поражение.
Но если царская власть лишена Хониатом божественного ореола, где, в какой общественной среде ищет он в пору тяжких испытаний опору и силу, способную противостоять надвигающейся гибели? Демократия не привлекает его. Он возмущен тем, что простонародье, оставив портняжью иглу и едва отмыв руки от гончарной глины, лезет в ряды воинов-стратиотов. Он негодует, когда обсуждение догматических вопросов выносится на площади и перекрестки. Он негодует, видя вчерашнюю чернь устремляющей глаза к царской власти, и прямо заявляет, что коллективные решения куда хуже единодержавия. Народ — и особенно константинопольский плебс — предмет постоянных инвектив Хониата. Это болтуны, пьяницы, глупцы, трусы, у которых худшее всегда берет верх; люди, не способные пойти по лучшей дороге и внимать добрым советам. В любом городе, утверждает од, толпа безрассудна, а особенно в Константинополе, где она готова к бунту, — ведь столичное население многоплеменно, у людей здесь разные занятия и потому разные взгляды. Иногда константинопольский плебс смело ополчается против вооруженных войск, продолжает писатель, иногда оказывается трусливым и позволяет попирать себя ногами. Настроение толпы переменчиво: сегодня она выбирает своего кумира властителем, завтра начинает порицать его как злодея.
Да и о других общественных слоях писатель отзывается не слишком уважительно. Монашество и духовенство обрисованы с нескрываемой иронией. Почему, спрашивает Никита, никто из высокотронных иерархов не помог стране во время опасной войны с болгарами, не расследовал причины неудач, а долгобородые монахи только натягивали себе клобук до самого носа? Иноки отрастили бороды и прикидываются боголюбцами, но в нарушение монастырских правил пируют с вельможами и обжираются жирной рыбой. Не мягче суждение Хониата и о том общественном слое, к которому он принадлежал по своему положению, — о служилой знати. Безудержная лесть и угодничество, корыстолюбие и взяточничество, неправедный суд и невежество должностных лиц — такова непривлекательная картина придворной жизни, нарисованная Хониатом. Выскочки вызывают его презрение: говоря об Иоанне Спиридонаки, он издевается даже над внешностью этого «человечишки», ремесленника по происхождению, который всякими правдами и неправдами дослужился при дворе до высоких постов. Историк возмущен произволом Алексея III, повышавшего царедворцев в чинах не по заведенному порядку, но возносившего случайных людей, и к тому же минуя соответствующую ступень.
Один за другим проходят в его изображении царские фавориты и вельможи. Вот, к примеру, Иоанн Путцийский, ведавший налоговым обложением при Иоанне II и его сыне Мануиле I. Человек патологической скаредности, он продавал на базаре то, что давали ему как взятку. Бывало, смеется Хониат, приносили в «дар» редкостную рыбину, а Иоанн отправлял ее на продажу. Другой взяточник покупал ее, и морское чудо снова попадало на стол всесильного чиновника и снова оказывалось на базарных лотках — и так до трех раз! Как-то Иоа