Сочувствие Мамалу не случайно. Переживший кровавое правление Андроника I, писатель неоднократно возвращается к мысли о святости человеческой жизни. Изложив содержание указа Андроника о карах для заговорщиков, Хониат пишет, что он потрясен этим постановлением; он особенно возмущен тем, что законодатели приписали богу собственную злую мысль, подсказанную «древним человекоубийцей», т. е. диаволом. Ведь господь определенно вещал, что не желает смерти грешника, но хочет, чтобы тот обратился к истине и жил. И в другом месте Хониат изображает всеобщее ликование, рожденное законом Исаака Ангела, запретившего членовредительские наказания — столь распространенные в Византии отсечение рук или ног, выжигание глаз, отрезание ушей или носа, — даже для худшего из преступников, даже для цареубийцы.
Ни в чем, пожалуй, человечность и терпимость Хониата не выразились с такой отчетливостью, как в нравственной (этической) характеристике действующих лиц. Раннесредневековые византийские хронисты, подобно Феофану, или византийские агиографы и риторы последовательно делили человечество на благочестивую и, следовательно, «положительную» часть и на людей нечестивых, злых, «отрицательных». Такое «оценочное» разделение оставалось нормой и для историков XII в. — для Зонары, Анны Комнин, Киннама: панегирику всюду противостоял «пс*гос», хула, хотя, разумеется, у разных авторов оценка одного и того же персонажа оказывалась различной.
Хониат нарушает утвердившуюся традицию (нарушает, замечу попутно, в «Истории», но никогда — в речах, где построение образов вполне канонично). Он даже с некоторой навязчивостью настаивает на сложности человеческого характера, на сочетании в одном и том же человеке противоположных качеств. Выше шла речь об отношении писателя к Фридриху Барбароссе, об отношении, казалось бы, чисто панегирическом, однако жестокости Фридриха, распорядившегося умертвить заложников-сельджуков, Хониат и не думает скрывать.
Но Барбаросса в общем-то эпизодический персонаж, а принцип противоречивой сложности человеческого характера приложен и к построению образов главных героев повествования — таких, как Мануил I или Андроник Комнин. Мануил в изображении Хониата умен, энергичен, смел в битвах; уже на пороге смерти, когда понадобилось выступить на помощь осажденному турками Клавдиополю, он спешно двинулся в путь, не взяв с собой ни постели, ни подстилки; он двигался ночами, освещая путь факелами, а спал на земле, подстелив ветки и хворост. Но вместе с тем Мануил сладострастен, несдержан в гневе, безгранично доверяет астрологам и предсказателям. В мирное время, как бы подводит итог Хониат, казалось, смысл жизни для Мануила состоял в наслаждении, ибо он предавался неге и роскоши, обжирался и слушал музыку, но в трудную пору начисто забывал обо всех сладостных удовольствиях. И еще любопытнее другая мысль Хониата: не следует упрекать Мануила за его действия; пусть он и не сумел улучшить положение Ромейской империи и подчинить чужеземцев своей власти, но ведь государь изо всех сил старался это сделать.
Пожалуй, в целом Хониат все-таки любуется Мануи-лом, его рыцарственностью, его самоотверженностью, хотя и не скрывает его просчетов и неудач. Напротив, Андроника I историк ненавидит: Андроник для него, повторю еще раз, мерзкий плешивец, кровожадный тиран, лицедей и развратник. Но его отвага и находчивость, скромность его быта не скрыты от читателя, и ряду мероприятий Андроника Хониат в полной мере отдает должное, рисуя даже идиллическую картину благоденствия, будто бы наступившего в стране в короткий период царствования узурпатора. Но думается, что это продиктовано не действительными фактами, а своеобразно понятым принципом объективности, необходимостью отыскать позитивный противовес мерзостям тирана. И как показательно, что Хониат сострадает и жертвам Андроника, и ему самому, погибшему во время бунта, когда вчерашнего владыку посадили на паршивого верблюда, возили по константинопольским улицам, поливали кипящей водой, кололи мечами.
При конструировании сложно-противоречивого человеческого характера художник подчас берет в Хониате верх над историком, действительность отступает перед художественным замыслом. Никита смеется над суеверием Мануила I, которому предсказали наступление катаклизма; напуганный государь приказал вынуть стекла из дворцовых окон, копать ямы и убежища, чтобы пережить грозные вихри. Предвещание катаклизма, о котором упоминает Хониат, и в самом деле волновало астрологов на Востоке и на Западе. О нем упоминают многочисленные арабские, персидские, латинские авторы. По суждению астрологов, грозные события должны были произойти примерно 16 сентября 1186 г. В этот день должна была иметь место редкая констелляция планет — соединение их в созвездии Весов, что вызвало бы ветры, песчаные бури, разрушение городов и гибель многих людей. Астрономические выкладки подтверждают, что указанная констелляция действительно приходилась на 15–16 сентября 1186 г.{17} Однако эта дата выходит за хронологические рамки царствования Мануила, скончавшегося еще в 1180 г. Во всяком случае, испанские и сицилийские звездочеты только в 1184 г. рассылали письма, предвещавшие стихийное бедствие. Подготовка к катаклизму 1186 г. если и проводилась в Константинополе (а это вполне вероятно), то не при Мануиле, а при одном из его преемников — скорее всего, при Андронике I. Однако писатель перенес это событие в эпоху царствования Мануила I и с сарказмом отозвался о Мануиле.
Именно человечность («гуманизм») Хониата заставляла его со скорбью смотреть на эгоистическое и нестабильное общественное устройство Византийской империи, на современное ему общество, пропитанное жадностью и лицемерием, трусостью и гневливостью, надменностью и иными бессчетными пороками. Что, однако ж, мог он противопоставить развращенности византийского общества? Может быть, традиционный христиански-аскетический идеал, который на все лады расписывала и прославляла агиографическая литература?
На первый взгляд кажется, что на этот вопрос можно ответить утвердительно. Добродетель, богословская образованность, смирение — этими качествами Хониат наделяет ряд константинопольских патриархов, о которых пишет с уважением. Но в самом ли деле эти аскетические свойства представляются писателю достоинствами? Известно, что «тапиносис», смирение — краеугольный камень византийской аскетической этики, Хониат же заявляет с удовлетворенностью: ромеи отбросили «смирение духа» и разбили норманнов. Еще заметнее скепсис и ирония в отношении агиографического идеала проступают в характеристике графа Балдуина Фландрского, избранного в 1204 г. константинопольским императором, избранного, как пишет Хониат, по интригам венецианцев, хотевших видеть на престоле человека мягкого нрава, не обладающего царственным разумом. После столь определенной оценки Балдуина Хониат продолжает: говорят (он словно отстраняется от собственного суждения), что Балдуин благочестив и целомудрен, ведет скромный образ жизни, на женщин даже глядеть не хочет, бесконечно твердит божественные гимны, поддерживает нуждающихся и терпеливо выслушивает тех, кто ему противоречит. Что это — действительное восхищение простоватым аскетом, занявшим престол византийских государей, или насмешка? Конечно, насмешка. «А самое главное, — заканчивает Хониат иронический панегирик, — он приказывал дважды в неделю по вечерам объявлять, чтобы никто в его дворце не смел спать ни с какими женщинами, помимо законных жен». Здесь все пропитано иронией: не только точность и детализация целомудрия, но прежде всего отнесение благочестия и целомудрия к латинскому феодалу, отстаивавшему будто бы (вспомним оговорку Хониата: «говорят») аскетические моральные принципы посреди насилий латинян, описанных самим Никитой. Хониат ценит иные — светские — достоинства: знание, опыт, мужество, энергию. И еще одно качество, которое заботит Хониата, — верность, сохранение родственных связей, дружеских отношений, соблюдение обязательств, данных господину. О родстве, этом «священном даре природы», Никита вспоминает неоднократно, и показательно, что почти всякий раз он говорит о людях, нападающих на своих, забыв о «законе родства»; о тиране, не считающемся с родством; о детях сельджукского правителя, пренебрегающих узами родства: о вражде между сыновьями Стефана Немани из-за власти; братоубийство, замечает историк по этому поводу, родившись в Константинополе, распространилось затем среди персов, тавроскифов, далматов, паннонцев и других народов.
И проблема «филии», дружбы, заботит Хониата. Здесь нужно остановиться и выяснить, какое именно содержание вкладывает писатель в понятие «филия». Конечно, можно отметить немало случаев, когда этот термин употреблен в «Истории» в своем обыденно-традиционном значении, но иногда контекст наводит на размышления. Мануил I, рассказывает Хониат, послал в итальянский город Анкону своих людей, поручив им привлечь к «филин» тех, кого называют «лидзиями». Лидзий — средневековое латинское слово (ligius), обозначавшее «верного» человека, вассала; связь «филин» с лидзиями знаменательна: здесь, по всей видимости, привлечение к «дружбе» оказывается вовлечением в вассальную систему связей. В других местах идет речь о «фйли» царя, о царских друзьях. Но как можно было быть другом византийского самодержца, рассматривавшего всех подданных как своих рабов? Царские «фили» — не равноправные друзья, а верные люди; «филия», следовательно, понимается (в некоторых случаях) как подобие феодальной верности, вассалитета.
Но дело не только и не столько в терминологии. Верность господину — верность, столь редко соблюдавшаяся в Византии, — представляется Хониату бесспорным достоинством. Он подробно рассказывает историю Пупака, отважного воина, отличившегося в войне с норманнами. Позднее Пупак помог бежать Андронику Комнину из тюрьмы, куда его бросил Мануил I. По царскому приказу Пупака подвергли бичеванию и водили по улицам, громогласно именуя «врагом императора», а он, пренебрегая побоями, заявлял: «Пусть, кт