Существуют умы индивидуальные, существуют умы коллективные. Эти последние и создают то, что мы называем цивилизацией. Путем долгих усилий, направленных к усложнению процесса жизни, все успокаивается в ясности завоеванного мира. И такое положение вещей почти всегда прекрасно. Оно лучше хаотического движения предыдущего момента. Моменты покоя прекраснее моментов работы. Это минуты любви и зачатий. Это часы величайшего человеческого роста. И тот, кто во время заката призывает к мечу, кто раздувает пламя вражды, тот только волнует этим души людей, не заставляя, однако, вибрировать их мускулов, ни собственного сердца.
В этой проповеди энергии я вижу лишь одно: человека, воздвигающего искусный барьер, памятник между прошлым и будущим. Все, что нам известно о Барресе, свидетельствует, что он умеет лучше думать, чем действовать, что он совершенно лишен фантазии. «Les Déracinés»[176] более похожи на диссертацию социально-философского характера или на воспоминания конспиратора, критикующего собственную систему, обозревающего собственный свой арсенал, чем на роман.
Когда что-либо не удается Дизраели, он приходит в отчаяние и превращается в Бланки. В этом есть своя энергия: карикатура тоже портрет. Мы уже видели Барреса в роли конспиратора. Он не боялся быть смешным в неудаче. О чем рассказывают его произведения: о разочарованиях, о надеждах? Конечно, о надеждах. Такой человек, как Баррес, никогда не бывает разочарован. В нем слишком много источников личной жизни, он слишком уважает самого себя, и без улыбки он никогда не говорит о своих неудачах. А улыбка исцеляет раны, нанесенные нашему самолюбию. Покой, в котором мы видим теперь Барреса, лишь временный.
Когда он поднимется, он будет одинок. И одинокий он начнет борьбу. С этим он считается: его честолюбие не нуждается в идейных сотрудниках. В политике у него нет учеников. Все они не вышли из фазы литературности. Все они считают целью то, что для Барреса только средство, только метод.
В своем желании сделаться чемпионом добродетели Баррес, быть может, допустил ошибку. Ему следовало защищать настойчивость, а не энергию. Энергия, это – Наполеон. Настойчивость – Дизраели. Пользоваться всем, чтобы достигнуть всего, это – Дизраели. Это несколько грубый девиз. Но Баррес сделал из него молитву, которая произносится не на Акрополе, а в гостиных. В «L'Ennemi des lois»[177] девиз этот облечен в такую благочестивую форму, что увлек за собою целое поколение, решившее соприкасаться с жизнью не иначе как надев белые перчатки.
Пробиться! Таков лозунг всей французской молодежи с младых ногтей. В этом явлении необычно для нас только одно, что оно дает себя чувствовать уже «с младых ногтей», что оно само себя афиширует с необыкновенным цинизмом. Ответственность за это несомненно падает на Барреса, не за цинизм молодого поколения, а за самое направление его мысли. Во всем, что есть в этом явлении уродливого, виновата атрофия общей порядочности, которая все растет и растет. Когда Стендаль пожелал стать любовником герцогини и использовать ее ласки для своей карьеры, он от самого себя решил скрыть постыдность своих действий, явившись к ней под именем Банти. Он тайно извлекал пользу из гнусного своего положения, на какое современные нравы толкают иногда человека, по натуре своей склонного к менее утилитарной любви. Современные Банти не стыдятся подобных комбинаций, а нынешних герцогинь такой поступок, вероятно, оскорбил бы, но не вызвал бы у них ни малейшего удивления. Баррес, имевший все основания особенно уважать свое собственное Я и считать его ничем не запятнанным, не сумел преподать своих принципов толпе подражателей. Опасность крайних мнений заключается в том, что, выйдя из мозгов их породивших, они, как семена разложения, попадают на почву, не способную производить ничего прекрасного, ничего цветущего. Эта опасность не остановила Барреса. Он никогда не написал бы «Le Disciple»[178], даже если бы у него и сложилась подобная концепция. Он знает, что ответственность не больше как иллюзия, пока речь идет об известной теоретической идее. Но всякая практическая мысль, которая является некоторым призывом, действует на волю людей, если она соответствует их натуре, если она гармонирует с гибкостью их стремлений.
Если бы эта апология была не столь коротка, едва только намечена мною, она была бы не совсем любезна: права человеческого ума не требуют никакой защиты. Они абсолютны. Какова бы ни была будущая судьба Барреса, необходимо, в конце концов, признать, что он имел оригинальные мысли и выражал их в прекрасном слове. А это все, чего можно требовать от писателя, вышедшего на суд людей и претендующего занять перворазрядное место в литературе. Остального человек должен требовать от самого себя.
Камиль Моклер
МОКЛЕР – человек дедукций и логических выводов. Интеллектуально он созрел так же рано, как Морис Баррес, человек медленного роста, или Шарль Морис, человек запутанного и сложного, как лабиринт, развития. Тонкий и чуткий, гибкий, как вершина сосны, он откликается на веяние времени с горделивой простотой. Можно изобразить его еще иначе: пастухом идей, который бдит над ними, над их ростом, укорачивает их, насыщает лучшим содержанием и, наконец, скликает вместе в гармоничные массы. Он любит их: это его призвание.
Моклера обыкновенно называют учеником Барреса. Он учился и у Малларме, и у Метерлинка. Он был последователем многих течений в искусстве, многих философских систем, всех новых приемов жить и мыслить. Никто страстнее его не искал цветка, которого нельзя сорвать, цветка, которым можно только любоваться, ароматного цветка, который всегда носится перед глазами. Если он воспевает мечту, если он проповедует силу – это значит, что на своих тревожных прогулках он на берегу зеленого пруда увидел голубые ирисы или двух быков, сцепившихся рогами. На последнюю встречу он переносит все, что накопилось в душе его нежного. При этом он рискует сбить с толку всех, кто выслушивает его сегодняшние признания, не забыв вчерашних. Своим страстям он отдается немного по-женски, со всею искренностью. Он забывает все на свете. Он ложится у ног того самого идола, который завтра же им будет низвержен.
Думается мне, что это разнообразие жестов при одном и том же идеальном настроении чрезвычайно характерно для человека, которому судьба подарила беспокойную жизнь, наградила чувствами настолько утонченными, что их волнует малейший шорох, тончайший запах, самое слабое мерцание света. Уверенность имеет свою прелесть, но и беспокойство не безобразно. Оно говорит об оригинальном уме, уме пчелы, собирающей мед, в отличие от той пчелы, которая строит улей.
Моклер наделен выдающимся умом. Нет такой идеи, которую он не мог бы понять, с которою не мог бы слиться. С необыкновенным изяществом он все примеривает к самому себе. Все идеи точно выкроены по его фигуре. В этом есть что-то волшебное. Можно подумать, что, как крестная мать Золушки, он владеет даром одним своим прикосновением все преображать в предметы, необходимые для данной минуты. Он коснулся всего, и изо всего извлек для себя выгоду.
Ум его чист. Я хочу сказать, что он не сенсуалист, что определение Локка к нему не применимо. Идеи не только не приходят к нему путем чувства, но, наоборот, при их разработке чувства играют у него второстепенную роль. Чаще всего он их получает готовыми ростками, а не семенами. Но попадая на прекрасную почву, они хорошо принимаются, зеленеют, приносят плоды. И в урочный час он собирает обильную жатву.
Мне кажется, что, отдаваясь более мысли, чем жизни, он с особенной охотой думает о фразах, об афоризмах, а не о поступках и настроениях. Он любит утвердительную форму рассуждения. Сложности привлекают его не потому, что ему хочется распутать их клубок, а потому, что ему приятно разгадывать их смысл. Жизнь полна противоречий. Он запоминает одно из них и только его комментирует. Он владеет даром все упрощать, ибо ум его отличается последовательностью. Это свойство позволяет ему браться за такие темы, само название которых представляет из себя что-то экстравагантное. Так, например, у него есть произведение под названием «Психология Тайны», причем все логически сводится у него к единству личного Я. Литературные развлечения подобного рода объясняются его стремлением все понять. Но разрешить вопрос это не то же, что говорить о нем. Когда Метерлинк писал «Parole Intérieure»[179], он зажег несколько новых звезд во тьме, которою окутано движение наших душ. Моклер, наоборот, своими положительными утверждениями разбил самую тайну. Разница очевидная: один созерцает сквозь ум, другой делает логические выводы. Метерлинк углубляет колодцы, Моклер старается поднять их дно. Какая из двух работ приносит нам больше пользы? Это зависит от того, томит ли нас жажда, или она уже утолена.
Требуется большая тонкость и логичность, чтобы, ломая инерцию претенциозных и бесформенных фраз, придавать им характер психологического коленопреклонения, смиренного или грациозного. Из такой борьбы Моклер всегда выходит победителем. Даже символизм он превращает в систему простых намеков, в мост из лиан, переброшенный над бездной пустоты и соединяющий абстрактное с конкретным. Эти связующие сплетения из лиан – один из излюбленных методов диалектики Моклера. Известным словам он старается придать непривычное значение – и это ему всегда удается. Но этот мост не достигает мира Нирваны. Он смело и красиво перекинут над потоком идей, кипящих в глубинах бездны. Перегнувшись через перила моста, Моклер смотрит и мечтает.
Сладострастие, которое есть не что иное, как порок, как некоторое умаление личности, он старается превратить в добродетель, в религию (это не особенно ново), в искусство, несколько злоупотребляя значением этого слова. «Сладострастье – это древняя радость человечества. Оно причастно к искусству, задевает наши желания, то именно, что таится в их глубине. Здесь сочетались два понятия: понятие физического наслаждения, почти безличного по своей животной природе и необходимости беспрерывно обновлять расу, и понятие наслаждения интеллектуального, настолько благородного, что оно само по себе является как бы чертою определенной касты». Моклеру прекрасно удалось – на время, необходимое, чтобы прочесть его произведение – соединить эти диалектические противоречия: женщину, облаченную в покров, устремившую свой взгляд с корабля в даль моря, и женщину, лежащую в алькове совсем без всяких покровов. Анализ его идет через простое сопоставление терминов и смущает привычную логику. Минутами кажется, что держишь в своих объятиях мадонну Рафаэля, нимфу Жана Гужона. Ощущение необычное, но нельзя сказать, чтобы очень желательное, даже несколько холодное. Диалектика этого фантаста победоносно, хотя и безрезультатно, играя несколькими незначительными, внешними, готовыми понятиями, странным образом запуталась в волосах Антиопы. Но сладострастный человек, холодно глядящий на изображенное нагое тело, не уверен, «что чувственность с незапамятных времен неразрывно связана с эстетикой». Так ли уж неправы люди обыкновенные, возмущающиеся этим смешением слов, не желающие понять, что «чувственность, в своем царственном богатстве мечтами, приближается к чистоте». Да, они неправы, когда эти слова говорит Моклер. Но его красноречию нельзя не подчиниться.