Обретенная свобода состоит в умении избирательно реагировать на позывные. На кратчайших отрезках пути ответ номада «да» или «нет» в высшей степени разборчив, иными словами, он произносит «да» и произносит «нет», но никогда не отвечает «Я!» Именно такова номадическая без-ответственность высшей пробы — в отличие от наивной избирательности Антошки, героя небезызвестного мультфильма. Бытие, не отвечающее на вопрос «кто?» (ибо сначала требуется узнать «зачем?»), не является Dasein. Значит ли это, что бытие номада неаутентично, неподлинно? С позиций «Sein und Zeit» так оно и есть. Но на деле речь идет лишь о несоизмеримости дистанций и скоростей. То, что для обитающего в черте оседлости есть «жизнь» с ее заданностью и, как говорит Бахтин, «нудительностью», для номада является разомкнутым в обе стороны фрагментом траектории.
Исходя из этой несоизмеримости и разворачивается иллюзион времени. Почему манифестация номада, только что обладавшая гиперреальностью, вдруг утрачивает четкость? Да потому, что для него картинка исчерпана, «эта жизнь» уже прожита, тогда как для Dasein, втиснутого в однократность присутствия, жизнь продолжается: пусть картинка и застыла, но она все еще транслируется, действующие лица медлят разойтись и переминаются с ноги на ногу. В номадическом горизонте подобного рода жизнь не может быть ни единственной, ни подлинной. Такой феномен, как «жизнь, дающаяся один раз», возникает из воспрепятствования бытию-заново. Траектория номада складывается из множества «этих жизней», она теряется где-то за горизонтом жизневместимости или обрывается внутри какой-нибудь из жизней.
Номад не нуждается в утешениях и увещеваниях, генерируемых гуманистической философией с целью скрасить присутствие. Все воображаемые и символические компенсации типа бессмертия души, оставления о себе доброй памяти и прочее сотканы из материи надежды — а эта заведомо ветхая материя никогда не используется для скафандра номада даже как драпировка. Душа, вдавленная в тяжелое тело и привыкшая к тяжкому бремени, «сидит на игле» и не способна существовать без ежедневной инъекции надежды. Номад же прекрасно знает, что «надежда умирает первой, а крыса последней» (А. Драгомощенко), но не делает из этого трагедии, ибо мир просто устроен так — как по эту, так и по ту сторону черты оседлости. И даже то, что нельзя купить за тридцать серебреников, можно приобрести за десять эскудо.
11. Мелодия странствий
Шарманка и оркестр
Каким образом видоизменяется человеческая жизнь, становясь участком номадической траектории? Она, во-первых, сжимается до максимальной плотности путем элиминирования сорного времени. Во-вторых, нить судьбы, сплетенная Мойрами, расплетается до отдельных сюжетов. В поисках аналогии можно вновь обратиться к какой-нибудь современной компьютерной игре с хорошей графикой. Вот рыбка Фредди плавает в подводном царстве в ожидании выбора цели. Рядом раковины, кораллы, водоросли, чудища морские. Большинство из них не имеют отношения к делу, но попавшую в поле зрения и приглянувшуюся раковину можно потрогать курсором — и тогда она раскроется, перевернется, издаст какие-нибудь звуки. Номад, проживая текущую жизнь, конечно, не упускает случая потрогать курсором приглянувшуюся раковину — отличным примером здесь может служить третья история о Клирике. Однако, если свойства объекта уже известны, если встречная диковинка уже, так сказать, издала свойственные ей звуки, пропела свою песенку, рыбка (номад в скафандре) больше не задерживается и движется дальше.
При случае особо затейливую мелодию можно выслушать еще раз, в этой или другой жизни, чтобы освежить в памяти наиболее прихотливые завитки сюжета. Но обитатель черты оседлости продолжает водить курсор по кругу, по инерции нажимая на те же самые объекты, иногда боязливо подплывая к краю, но все время оставаясь в пределах единственной картинки. Он особенно охотно подставляет себя встречным курсорам, чтобы озвучить свои позывные и воспроизвести освоенные и приемлемые телодвижения. Аналогия с компьютерной игрой хороша тем, что онтологический перепад скоростей здесь очевиден и прост. Номад, исследовав картинку (порой выборочно), принимает решение, что эта песенка спета, пикник на обочине наскучил и пора двигаться дальше, сверяясь с картой чистого авантюрного разума. Но заключенные внутри картинки довольствуются «единожды данной жизнью», полагая, что их песенка еще не спета, пока сохраняется возможность водить курсор по кругу. Номад и Dasein, будучи альтернативными проектами человеческого в человеке, принципиально отличаются друг от друга решением, на каком куплете оборвать песенку про белого бычка.
Не менее важны и отличия номада от ревнителя истины, неутомимого правдоискателя, занимающегося спасением себя или мира. Элементарное отличие в стратегии сводится к следующему: ревнитель истины (раб идеи) не пользуется курсором вообще (не оглядывается по сторонам), он устремлен только на маяк, повинуясь дихотомии «суетная эта жизнь»/«истинный путь». С номадической орбиты он выглядит как заключенный, совершивший побег в другую тюрьму: тратя все силы на поддержание новой идентификации, беглый заключенный останавливается перед решающей трансгрессией — переходом к ситуативной самоидентификации и отказом от тюремно-именительного падежа.
Вспомним Татьяну Тетерину — она довольствуется тем удовольствием, которое имеет, и не понимает, как можно не хотеть гарантии повторения. Что можешь повторить, тем и владеешь, — такова действительно важнейшая конструктивная иллюзия, обеспечивающая устойчивость картинки — единственной жизни. Надо признать, что в этой конструктивней иллюзии скрыта могучая сила притяжения, она относится к числу самых труднопреодолеваемых ловушек мира. Чтобы ее миновать, недостаточно даже второй номадической скорости — если, конечно, сблизиться до опасной дистанции. Теперь становится понятным, о чем могли петь сирены беспечным путникам — не о прекрасной женщине, горшке или кобылице. Они не пели и песни странствий, которая и без того звучит над морями. Мелодия сирен складывалась из привычного позвякивания трогаемых курсором близких объектов: вот бабушка ворчит, отец собирается на рыбалку и шуршит удочками, знакомая компания собралась на пиру — они говорят свое и тихонько трогают тебя курсором, чтобы услышать твое… И все так близко и отчетливо, в совершенной графике, в первозданной чистоте тонов. И многое повидавший на своем веку хитроумный номад Одиссей, понимая, что переоценил на этот раз свои силы, кричит: «Развяжите меня!» Ибо именно в этом месте, вблизи острова сирен, в горизонте оптимальной слышимости, расположен единственный трамплин, способный придать третью номадическую скорость. Либо ты от него оттолкнешься, и тогда последняя ловушка земли захлопнется за твоей спиной, либо бросишься в самую гущу оседлого мира, благо, что гуманизм больше всего радуется возвращению блудных детей. Либо, наконец, примешь хитроумные меры предосторожности, чтобы не приближаться к опасному острову. Как бы там ни было, но пираты Эгейского моря, основатели Великой Эллады, очарованные сладостным напевом, покорились пению сирен и обратились к обустройству полисной демократии. И многие волны номадов, поток за потоком, теряя скорость и светоносность, оседали и растворялись в ячейках устойчивой социальности — воины, ни разу не побежденные в бою.
Очень важно вслушаться в мелодию, задающую ритм повседневности и обладающую способностью заглушать позывные чистого авантюрного разума. Напев, неотразимый вблизи зоны оптимальной слышимости, тиражируется в виде мелодии шарманки — неких незамысловатых заверений общегуманистического характера. В этой песенке куплеты почти не слышны; вся сила обольщения сосредоточена в припеве. Припев однообразен, его можно назвать заунывным и даже бесконечно заунывным, что нисколько не убавляет его завораживающей силы. Вот факир заклинает змею — он никогда не справился бы с этой задачей, если бы вздумал импровизировать и сочинять новые песенки. Пресмыкающиеся заклинаемы блесной навязчивого повторения. Мотив шарманки (простая песенка) конституирует возобновляющуюся длительность этой жизни, и каковы бы ни были мотивы человеческого поведения, изучаемые психологией (либидо, честолюбие, воля к власти), но основной мотив — это, конечно же, песенка шарманки что-то там о домашних тапочках, мелких интрижках и дачных грядках. И о скоротечности времени:
Ах, мой милый Августин, Августин, Августин,
Ах, мой милый Августин, все прошло, все.
Для номада, испытывающего идиосинкразию к повторению, этот рефрен слышен с самого начала, картинки, проносящиеся мимо его взора, в основном и состоят из анонимных шарманщиков и управляемой ими паствы. Что тут сказать? Сколько бы ни было фальши в призыве «любить человека», но еще больше лицемерия в том, чтобы любить человеколюбие.
Песенка, собственно говоря, спета — но продолжают крутить шарманку и продолжают откликаться на имя: Сидоров, Смирнов, Тетерина. Кажется, это и называют гуманизмом, когда чистое время присутствия уже закончено (или не начато), но хронологическое время жизни позволено продолжить. Все еще окликают по имени и трогают курсором, и рыбка Фредди отвечает: «Это последний бабушкин бутерброд», хотя нет уже ни бутерброда, ни бабушки и экран не светится. Здесь и разворачивается гуманизм во всей своей красе: престарелый академик получает премию за песенку, чьи куплеты уже отзвучали, а сама пластинка заела на «все прошло, все», вещают выжившие из ума старцы и им внимают с уважением. Все закоулки происходящего переполнены остановившимися красными мгновениями, и номад лишь пожимает плечами: если это прекрасно, то что же тогда отвратительно?
Плачет старушка, мало пожила,
Ее утешают, а шарик летит…
Весь гуманизм, собственно, и состоит в этом утешении — куда честнее было бы с самого начала не врать, что шарик вернется.
Когда номад слышит, как важно исполнить долг, посадить дерево, отвечать за тех, кого приручил, беречь свое доброе имя и прочее у-тю-тю, он вспоминает одну из своих любимых притч.