— На этот раз я ошибся, — признался я.
— Ты б не ошибся, если б у меня были запасы старого обмундирования. Перед погрузкой на Котлубани все сдал на склад. А то бы ни за что не дал новое. Ну ладно, носи. А на ноги сапоги возьмешь или ботинки? На лето советую ботинки.
— Если маскхалат дашь пестрый…
Мы простояли под Тулой до июля сорок третьего. В город я так больше не попал. Письма от Нины приходили часто. Теперь ей писали, кроме меня, еще несколько ребят. Поэтому иногда ее письма читали всем взводом и отвечали ей тоже коллективно — все двадцать два человека.
В Тулу я вернулся в конце июля. И опять в госпиталь. Такое совпадение: два раза был в Туле и оба раза в госпитале. Тулу так и не видел. На этот раз, уже на Курской дуге, меня ранило в спину осколком и контузило — тяжелый снаряд разорвался почти рядом со мной. Как вынесли с передовой, как везли дальше — не знаю. Очнулся в Калуге на операционном столе, как в закупоренной банке — ни звука вокруг. Я не сразу и понял, что контужен. Хочу спросить врачей, где я и что со мной, а сказать ничего не могу. Лежу на животе лицом в угол. Болит спина. Боль тупая и глубокая. Не успел еще сообразить что к чему, хирург, делавший операцию, подсовывает мне под нос записку: «Счастье твое, молодой человек, если бы осколок прошел на сантиметр ниже, остался бы ты без ног». И положил на записку ржавый квадратный осколок. После узнал я, что железяка эта отломила у меня отросток двенадцатого позвонка и застряла над правой почкой. Пройди он чуть ниже поперек спины, перебил бы позвоночник. И вся жизнь моя пошла бы наперекосяк. Собственно, она бы не пошла. Она была бы лежачей.
А пока — голова. Никогда у меня не было такой ужасной головы. Когда теперь приходится слышать, что у кого-то голова тяжелая, как свинцом налитая, я начинаю думать, что эти люди не представляют себе, что значит свинцовая голова. Только при контузии — при общей контузии — человек чувствует, как его мозг превращается в тяжелую литую массу. Когда после войны, работая в газете, я впервые увидел матричный стереотип — отлитую из металла газетную страницу со всеми точечками и штришочками на ней, — я подумал почему-то сразу: вот такими кажутся собственные мозги при контузии.
Едва прикатили меня из операционной, в палате появился Грибко. У него было прострелено левое плечо. В Калугу привезли его, видимо, следом за мной. Он мне написал на бумажке: «Командир полка подорвался на мине вместе с Колькой». Потом выдернул у меня из-под носа записку, дописал: «Позавчера. Кусочка не нашли».
Он долго сидел, опустив голову. Потом махнул рукой и ушел. Но тут же вернулся снова: явно не находил себе места. Ему хотелось вылить свою душу кому-нибудь. А кому? Я — самый близкий человек. Но со мной не поговоришь. Я лежал, уткнувшись носом в подушку, и под многоголосый звон в голове тупо соображал. Командир полка был последним, кого я видел в своей части. Он посылал меня с тремя автоматчиками на левый фланг. Оттуда меня, наверное, и принесли те автоматчики — Петьки Деева друзья (а может, их самих побило, может, я один остался в живых и вынес меня кто-нибудь другой, из батальона).
К вечеру меня погрузили в санитарную машину и повезли из Калуги. Много машин шло спереди и сзади. Много раненых везли. Наверное, во время боев на Курской дуге калужские госпитали были перевалочными, здесь делали самые срочные операции и отправляли раненых дальше в тыл. Утром очнулся я от забытья в Туле, в том самом госпитале, из которого сбегал с Петькой Деевым.
В палату сразу же пришел Грибко — видимо, мы ехали в одной санитарной автоколонне. Он тут же написал на бумаге: «Нике записку послал, чтобы пришла».
Мне очень не хотелось встречаться с ней — чурбан чурбаном лежу который уже день на брюхе. Что я ей скажу? Что она мне скажет? Поэтому нацарапал ему: «Зачем?» Грибко посмотрел на меня пристально, — дескать, не чокнулся ли?
Нина прибежала часа через два. Перепуганная, бросилась на колени перед моей кроватью (ко мне в лицо-то можно только снизу заглядывать), что-то заговорила. Чего она? Во мне стала закипать злость — неужели она не видит, что я глухой? Чего она мне бормочет? Я отвернулся. Внутри у меня что-то начало трястись. Дело в том, что общая контузия — это не только глухота, не только немота, это еще и страшное нервное потрясение. Ощущение — кроме всех прочих — еще и такое, будто у тебя развинтились все винтики и все крепления и твоя нервная система перестала быть системой, а превратилась в разрегулированное, хаотическое скопление неуправляемых человеческих органов, обтянутых кожей и прикрытых поверх больничным халатом.
Позже, в Ессентуках, где меня лечили в госпитале для контуженых, бывало нередко такое: принесут обед для такого, как я, и не дай бог он просто-напросто поторопится, не подует в ложку и обожжется — от одного этого может произойти все что угодно. Чашка с горячим борщом может полететь в сестричку, может в одно мгновение быть опрокинутым стол. Словом, у человека никакие тормоза не держат. Собственно, их уже нет, этих тормозов, они сгорели, и от этого пожара остался только один звон в голове.
В Ессентуках я наблюдал и такую сцену: один из наших пошел было к базарчику, тут же, за оградой, купить самосаду. А у ворот стоял милиционер (почему милиционер, а не солдат — не знаю. Может, он случайно тут оказался). Милиционер, видимо, говорит нашему контуженому, что, дескать, нельзя вашему брату выходить за ворота (это я по жестам догадался). А тот хотел объяснить, что он только купит табачку и вернется назад. А сказать-то не может — запнулся на какой-то букве и ни туды, что называется, и ни сюды. Вижу, шея у него начала багроветь, надуваться. И чем дальше и сильнее он дуется, стараясь произнести слово, тем неодолимее оно для него становится. А от такого беспомощного положения закипает в нем злость. И человек, начавший самое мирное объяснение, вдруг, неожиданно даже для самого себя, взорвался и наотмашь ударил бедного милиционера в лицо, тот кубарем покатился по земле, а этот закричал, затрясся, стал рвать на себе рубаху, и дальше все пошло своим, обычным в таких госпиталях порядком.
Вот примерно в таком разрегулированном состоянии и я лежал перед Ниной. Что-то она говорила. Зачем говорила? Чтобы еще раз напомнить мне, что я не слышу, что я глухой, да? Что я не могу ей ничего сказать, да? Для этого она мне говорит что-то? Я натянул на голову одеяло. Я никого не хотел видеть, ни с кем не хотел иметь никакого дела. Чего ко мне пристают? А когда я накрывался одеялом с головой, я немного успокаивался, как-то сосредоточивался. Наверное, это происходило оттого, что исчезало ощущение глухоты. Мне было хорошо под одеялом: звон в голове, кажется, стихал, во всяком случае становился глуше, я мог думать сколько хотел и о чем хотел. Старался не думать только о Нине. А вообще-то у меня было ощущение, что я живу под стеклянным колпаком. Собственно, даже не живу, а в каком-то полусне пребываю на этом свете.
Нина приходила еще несколько раз. Но я тут же закрывал голову одеялом. А потом меня неожиданно увезли в Ессентуки. Оттуда я ей не писал. И вообще я ей больше не писал. Сначала было просто не до этого. А потом, когда начал поправляться, видимо, стыдно стало за свое поведение. Может, из ребят кто переписывался с ней и потом. Я-то, собственно говоря, только начал переписку, а потом уж писал весь взвод, все двадцать два. Писали не только ей, писали ее подругам. Иногда я думаю об этом. Может, кто-нибудь из ребят и дописался до чего-нибудь, может, после войны и вернулся в Тулу. Очень даже может такое быть. Вот было бы здорово, если бы к кому-нибудь из них попала моя книга и кто-то из них взял бы да и объявился — фамилии-то у меня ведь подлинные сохранены, ничего я не придумал.
Это было бы самой большой радостью для меня.
Глава четырнадцатая. Иван Исаев
С Иваном Исаевым больше, чем с кем-либо, я ходил за «языком», с ним дольше, чем с другими, пробыл во взводе разведки. На моих глазах он становился почти легендой. И тем не менее писать о нем мне сейчас труднее, чем о ком-либо. Очень не хочется, чтобы получился он у меня этаким лубочно-сусальным героем, которому все нипочем, который все может, который чуть ли не ложкой мог убить фашиста. Я боюсь этого потому, что с годами все чаще и чаще ловлю себя на мысли, что думаю о нем, о Иване Исаеве, не как о реальном человеке, не как о своем товарище, а как о былинном герое. Из памяти начали исчезать разные его слабости, присущие в общем-то всякому человеку, а достоинства, наоборот, обросли удивительными подробностями. Между тем этих самых человеческих слабостей у моего друга тоже было предостаточно.
Родом Иван Исаев был из Красноярского края. Не так уж часто я встречал на фронте земляков, поэтому обрадовался ему — как-никак все-таки соседи! Первый раз увидел я его в балке Глубокой, около хутора Вертячьего, кажется, в землянке у старшины. Я как новичок, прибывший в пополнение, пришел получать оружие и прочее снаряжение, а он явился тотчас, как только вышел из землянки начальник разведки капитан Сидоров, — будто ждал неподалеку. Явился без шапки — она болталась в капюшоне довольно-таки замызганного маскхалата. Мельком глянул на нас и сразу же взял старшину в оборот:
— Слушай, старшина, у тебя совесть есть?
— Куда тебе на моей совести ехать?
— Нет, ты скажи, есть у тебя совесть или нету?
Старшина разговорчив и благодушен.
— Чего тебе надо — хватаешься сразу за мою совесть? Ведь не она же тебе нужна.
— Ты — жмот.
К тому времени мне уже успели привить уважение ко всякому армейскому начальству, поэтому меня ужасно удивила такая вольность в обращении со старшиной. А сам старшина, видать, не был этим смущен.
— Ну, дальше? — вяло говорил он, продолжая заниматься своим делом.
— Ведь мы «языка» позавчера взяли?
— Ну.
— Чего «ну»? Взяли или не взяли?
— Не знаю, не видел.
— Не видел? А я сам вот этими руками за дыхалку его держал. Понял?