Добровольцев, кроме меня, вышло десятка полтора. Старшинам велено было накормить нас вне очереди. И когда начало смеркаться, мы тронулись в путь. И как тронулись! Без строя! Это было здорово! Вроде бы и не оставалось позади длинного-предлинного, знойного-презнойного дня с беспрестанной беготней и ползаньем по-пластунски, рытьем ячеек лежа и энергичных «атак» с громогласными «ура!». Шагалось легко и бодро, будто не висело за спиной ни шинельной скатки, ни вещмешка со всеми солдатскими пожитками. Весело переговаривались. И со всеми вместе шагал молодой — года на два-три старше нас — лейтенант. Он представился, едва мы покинули наш лагерь:
— Лейтенант Пачин…
Запомнился на всю жизнь тот вечер. Мы шли посередине шоссе, а впереди, вскинув голову, шагал вислоплечий лейтенант и читал стихи…
Стихов я теперь не помню, но мне до сих пор слышится мелодичная певучесть строк.
В тот первый вечер на новом месте нас, помню, удивило, что лагерь был точь-в-точь таким же, из какого мы только что ушли, такой же лес, такие же огромные — один на целый взвод — шалаши, такая же передняя линейка для построения. А я-то ждал чего-то другого.
Буквально со следующего дня начались такие же занятия, какие были в полку. И все-таки я не жалел, что попал в эту часть — у нас был лучший в дивизии (так мы считали) взводный командир — лейтенант Пачин! А это уже немало. Это даже очень важно, с кем ты получишь первое боевое крещение. С ним и ползали мы по-пластунски не столько, может быть, проворнее, сколь охотнее, с энтузиазмом кричали «ура!», бегая в «атаки» с деревянными винтовками. Все делалось с большим интересом. А на перекурах просили!
— Товарищ лейтенант, расскажите что-нибудь.
И смотрели ему в рот, когда он пересказывал Конан-Дойля, Джека Лондона, Фенимора Купера.
Когда шли на фронт в августе сорок второго, произошел со мной неприятнейший случай — я спарил ноги. Спарил довольно сильно. Вынужден был выйти из строя, разуться и разложить на траве мокрые от пота портянки. Жарища стояла адовая. Я сидел на обочине (наш отряд шел последним в дивизии, поэтому на дороге уже никого не было), сидел и блаженно ощущал, как приходят в себя уставшие ноги. А в мозгу билось: ты обязан идти, ты же рвался на фронт, и вот он, скоро… Если уж рвался, так испей горькую чашу до дна. И тут же я поспешно успокаивал себя: до фронта еще идти да идти, еще, может, не один день, я же посижу одну минутку, всего лишь одну!.. А с каждой минутой рота уходит все дальше и дальше. Уже колонна скрылась из виду. Как же буду догонять? Прикидываю: каждая минута увеличивает расстояние между ротой и мной на сто метров. Пять минут — это уже полкилометра, десять минут — километр! Если буду потом бежать пять минут (но я не смогу, у меня просто нет сил на это) и все-таки если сверх сил пробегу километр, то за эти пять минут рота пройдет еще полкилометра. Те новые полкилометра мне уже не пробежать даже сверх сил. Если же буду идти быстрым шагом, то полкилометра…
Подсознательно оттягиваю время: погоди, говорю себе, надо пересчитать снова, может, что и не так… А по телу истома, наиприятнейшая, наиблаженнейшая.
И вдруг руки помимо моей воли хватают горячие, шуршащие портянки, быстро-быстро наматывают их на ноги, потом так же быстро мелькают обмотки. Несколько секунд — и я снова «захомутан» в мое солдатское снаряжение, ловко и равномерно прилегающее к телу. И я с места рывком побежал. Побежал… С первого же шага тысячи иголок вонзились мне в ноги. Чуть не взвыл от боли. Но не остановился. В ту минуту даже если бы упал — вскочил бы и устремился вперед. Постепенно «иголки» становились «тупее». А скорости не прибавлялось. Я вихлялся, Именно вихлялся, а не бежал.
Но вскоре я заметил, что бегу. По-настоящему бегу. Ногам стало легче, начал вырабатываться ритм дыхания. Сухой степной воздух уже не так жег горло. Я бежал. Бежал долго — и не уставал. Начинал считать телеграфные столбы. Где-то слышал, что между столбами пятьдесят метров. Десять столбов — полкилометра. Двадцать столбов — километр… Эх, жаль, что не догадался сразу считать их! На обочине стали попадаться хилые кустики. И вдруг слышу:
— Эй, солдат, а ну затормози!..
Оглянулся — в кустах, в полусотне метров от дороги, бойцы лежат. Подошел — наши!
— Догнал? — поднялся лейтенант Пачин.
— Догнал, товарищ лейтенант.
— Я так и думал. Молодец.
И не спросил, что случилось, почему отстал. И нотаций не читал.
Хотя и назвал молодцом, я понимал, что молодецкого тут ничего нет, чувствовал себя виноватым. Стою. Привал, видимо, большой. Бойцы разулись, сушат портянки, задрали ноги на свои скатки и вещмешки. Только лейтенант не разулся, лишь воротник расстегнул на одну пуговичку. Все лежат. Один я стою перед лейтенантом. Он смотрит на меня молча, без упрека, без осуждения. Что-то думает свое. А мне кажется, думает он обо мне: можно ли, дескать, с таким идти в атаку, не подведет ли? И хочется мне крикнуть: товарищ лейтенант, не подведу, вот честное слово, не подведу!.. И вдруг почувствовал я в эту минуту, что какая-то невидимая межа пролегла между мной и остальными товарищами, они заслуженно отдыхают, а я не заслужил этого. И разделила нас та минутная моя слабость. Хоть плачь!
— Отдыхай, — сказал лейтенант.
Я проглотил слюну, кивнул и остался стоять. Лейтенант же, перешагивая через лежащих, пошел к командиру роты. Будто он не проделал только что многокилометровый переход со всеми вместе по солнцепеку, будто не устал, как и все, — таким привычно твердым был его шаг. Уж мне-то знакома его походка. На марше я по росту шел вторым за командиром отделения, и поэтому шагавший впереди взвода лейтенант целыми днями был перед моими глазами: белобрысый квадратный затылок из-под пилотки, могучая загорелая шея, вислые плечи, широченная спина, сильные ноги в кирзовых сапогах, шаг, всегда ровный, на всю ступню пятками навыверт. Я не помню сейчас, какими были у него, например, брови, нос, глаза, а вот все это запомнилось отчетливо.
Запомнилась и первая бомбежка. Такое не забывает, наверное, каждый солдат до конца жизни.
Вот что я записал тогда в своем дневнике: «Позавчера вышли ближе к переднему краю. Шли ночью. Вчера, не доходя до ст. Котлубань километра полтора, с утра попали под бомбежку. Бомбили целый день около 25 самолетов».
Мы лежали в мелких щелях. Когда они сделали первый залет и с воем сирен начали пикировать и особенно когда шальные пули и осколки стали втыкаться в бруствер окопа, меня бросило в дрожь. Трясло так, будто меня только что окунули в прорубь и поставили на пронизывающем до костей ветру. От дрожи ломило в пах, под коленками и во всех суставах. Видимо, не со мной одним такое творилось. Лейтенант ползал между окопчиками и успокаивал нас, как детсадовцев…
Подполз он и к моему окопчику. Поминутно заглядывая наверх, на самолеты, спросил:
— Ну как?
Выстукивая зубами мелкую дробь, я ответил:
— Н-ничего…
Он снова глянул на кружащиеся самолеты, тряхнул головой.
— Держись, мой мальчик… — И пополз дальше.
Я не знал, что это были стихи. Но меня удивило, что он так ласково назвал меня — «мой мальчик». Удивило и тронуло. Меня перестало трясти. Я достал из выданного накануне НЗ кусок хлеба и стал есть.
Когда лейтенант в грохоте разрывов полз обратно в свой окоп, снова заглянул ко мне, увидел меня аппетитно жующим, и у него дрогнули в улыбке губы.
— Ну вот, теперь наверняка перезимуем…
Он был сельским учителем, наш лейтенант Пачин, и по складу характера педагог. Это я понимаю сейчас. И, видимо, самым верным средством воспитания он признавал личный пример.
Мне не довелось идти за ним в бой — вражеский снайпер ранил меня за несколько часов до первого нашего боя.
Но я не сомневаюсь, что ребята шли за нашим взводным в атаку уверенно. Я же потом всю войну почему-то чувствовал себя в долгу перед ним…
Так и не удалось узнать мне, жив ли он остался после той ранней атаки 24 сентября. Дожил ли он до нашей Победы? А если дожил, то где сейчас? Почему-то мне кажется, что он снова работает учителем, и обязательно в селе, обязательно среди ребятишек, и что он мало изменился за годы — такой же, должно быть, скромный, как многие живущие среди нас: работают, ходят по улицам, живут, положив подальше на дно комода свои ордена. Живет и не знает, не догадывается, наверное, как каждый из нас обязан ему. Да и мы только потом, побывав в переделках, осознали, как много это — подготовить солдата к боевому крещению.
Глава третья. Старый патефон
В книжках часто можно встретить, что, мол, вот музыка растрогала до слез такого-то великого человека. Я не верил. То есть допускал, что великого — может быть. Но что касается не великого — сомневался. Еще куда ни шло, согласен был, что послушать иную песню приятно, что энергичный марш прибавляет сил, взбудораживает, гонит быстрее по жилам кровь. Но чтобы плакать — такого не доводилось видеть, а тем более самому пустить слезу — считал это слюнтяйством и вообще недостойным серьезного современного человека. И все потому, что убежден был: дескать, по натуре я человек самый современный, крепкий (не толстокожий, а именно крепкий — всяким таким нежностям не подвержен, чем и гордился втайне).
Но то, что произошло со мной осенью сорок второго года под Камышином, перевернуло все мои представления о музыке и о собственной натуре.
Шли последние дни бабьего лета. Ночами выпадали заморозки. Утрами долго серебрилась по обочинам улиц не успевшая еще пожелтеть мурава. В опустошенных огородах свалена в кучи картофельная ботва. Только на межах кое-где стояли будылья полыни да оголившиеся со скрученными и потемневшими, словно обваренными, листьями кустики черного паслена. А днем солнце изо всех сил старалось пригреть землю и все живое на ней.
На второй или третий день после прибытия в госпиталь в поселок Красный Яр под Камышином я пришел на перевязку. Госпиталь размещался в двух деревянных зданиях школы. Перевязочная была в главном, а мы жили во вспомогательном помещении. Я занял очередь, вышел на крыльцо и сел в сторонке. В беседке на против трое разведчиков из команды выздоравливающих в пестрых пятнистых шароварах крутили старый патефон.