Первая же пластинка, которую они поставили, была самой моей любимой. Этот романс постоянно пел мой школьный друг Толя Братцев. Помню так отчетливо, будто сейчас это происходит. Ночь. Тихие кривые улочки родного поселка. Небо над головой бархатно-черное, и мигающие звезды на нем, как переливающийся бисер. И голос Анатолия, сочный, раскатистый. Поет Анатолий, запрокинув голову. С упоением поет, словно из души в душу тебе перекладывает. И видится все вокруг в ином, чем обычно, свете — как будто ты сменил дымчато-синее стеклышко, через которое только что смотрел, на нежно-розовое, веселое. Чувствуешь, как у тебя расправляются плечи, как ты становишься красивее, мужественнее. Превращаешься в этакого неотразимого сердцееда, по котором вздыхают девушки, особенно… Зина Киус из девятого «б»… Это, наверное, она, наказанная за свое высокомерие, раскаивается: «…их много, в конвертах разных… письма я сожгла твои…» А все-таки грустно вдруг становится оттого, что она сожгла твои письма. Берегла бы, перечитывала их, роняя на скупые, мужественные строчки слезы, и от этого строчки бы расплывались… Расплывались…
И вдруг все оборвалось. Какие письма? Какие строчки? Ничего же этого никогда не было — ни слез, ни печки, в которой она жгла письма, ни самих писем, ни… Нет, Зина Киус была. Гордая, со вздернутым носиком, стремительная и насмешливая. Но она же ничего не знала, не догадывалась, что я украдкой на переменах смотрел на нее. О каких письмах могла быть речь — подойти и поговорить с нею духу не хватало. Так и разъехались после окончания школы. Уехал-то, собственно, я. Она осталась. Наверное, работает где-нибудь. Вот бы теперь написать ей! Левой рукой, каракулями. Дескать, раненый, правая рука на перевязи. Раньше, мол, не решался, а теперь я уже другой, смерть лицом к лицу видел, поэтому и решил написать, может, не увидимся больше… может, уб…
Что такое? Ах, пластинка уже давно кончилась. Какую-то симфонию завели. Все сидят, слушают. Один из разведчиков уставился немигающими глазами куда-то вдаль. Другой подпер кулаком подбородок и замер, глядя в щелястый пол беседки. Третий смотрит на рыженькую медичку с серьезной, задумчивой пристальностью. Наверное, каждый думает о своей Зине Киус…
А что, правда, взять и написать? Написать о первой бомбежке, как я… Нет, это не стоит. Про лейтенанта нашего разве написать, как он под бомбами ползал и успокаивал нас, зеленых птенцов, подбадривал? А при чем тогда я? Я ж подвиг хотел совершить. Даже не один! Где они, эти подвиги?..
А симфония душу бередит… Может, не симфония? Может, то, пережитое, взбудоражилось? Но ведь ни с того ни с сего не взбудоражится. Когда пришел сюда, сел на крыльцо — не было этого. А теперь вот что-то заныло в душе, защекотало, хочется вспоминать, снова переживать пережитое. И почему-то это пережитое кажется таким романтичным! И даже тот труп, разваленный надвое, — первая воочию увиденная мною страшная смерть, от которой волосы зашевелились у меня под пилоткой, — теперь уже не казался столь ошеломляюще страшным.
Нет, все-таки это страшно. Даже, сейчас, если отчетливо вспомнить, да еще представить (как я тогда представил), что мог я быть на его месте, — мороз по коже пробегает…
Как-то меняется настроение: то торжественно на душе, то вдруг страшно. Может, потому, что душа борется с музыкой — музыка хочет возвысить твою душу, приподнять ее, дать ей крылья, а ты привык ходить по грешной земле и смотреть себе под ноги… А в душе все решительнее и настойчивее пробуждается неведомое — просторное, светлое, словно обновляется в ней что-то, делается чувствительнее.
А патефонишко надрывается. Нет, это не патефонишко, это душа надрывается, переполненная самыми острыми впечатлениями, свежими, не зарубцевавшимися, всего лишь недельной давности. Всего неделю назад прошел я по краю пропасти. По самому краю!.. Даже сейчас испарина выступила на спине от той мысли, которая оглушила меня тогда, во время «игры» с вражеским снайпером. Снайпер охотился за мной, а я его дразнил — высовывался из окопчика и снова прятался. Пули чвыкали по брустверу, и мне за шиворот сыпалась земля. И вот тут-то меня вдруг холодом обдало; а если не успею присесть? Пуля-то влепит прямо в лоб… И снова, здесь уже, на крыльце, — явно не от симфонии — меня передернуло.
А музыка льется, греет. И опять хочется вспоминать, хочется обо всем, обо всем написать Зине Киус. Может, после этого она не будет пренебрежительно дергать плечиком и отворачиваться от меня. Непременно станет раскаиваться, что равнодушно проходила когда-то мимо… А почему она должна раскаиваться? Что я сделал, чтобы она вдруг обратила на меня внимание? Из жалости? Не надо жалости. Так чего же ты хочешь? Где твой подвиг, о котором ты мечтал? Подвиг?.. Подвиг был бы, я бы этого снайпера снизал, если бы не проклятая кухня. Я уже приблизительно выследил, где он замаскировался, тот снайпер. Только рассвета и ждал, чтобы взять его на мушку. Не вышло, опередил он меня — раньше подкараулил, чем я его. И все из-за кухни.
Незадолго до рассвета командир взвода послал нас с товарищем встретить кухню и привести ее к окопам. И мы подались, не сообразив, что с немецкой стороны нас, наверное, легко заметить. Я шел справа — ближе к траншеям, товарищ слева от меня. И он, этот снайпер, ударил разрывной пулей по ногам. Мои ноги не задел, а товарищу голень разворотил. Когда я его перевязывал в темноте, то ощущал в липкой крови множество острых костей… Потом мы решили ползти. Я тащил его изо всех сил. Но продвигались медленно. И чтобы не застал нас рассвет на высоте, на видном месте, решили встать и вдвоем на трех ногах быстренько спуститься за бугор. Поднялись. Товарищ обвил рукой мою шею, я подхватил его за пояс и… Не успели мы сделать двух шагов, как чем-то тяжелым (почему-то показалось мне, что сырой-пресырой осиновой дубиной) ударило меня по правому плечу, сбило с ног.
— Ты чего? — испуганно спросил товарищ.
Я пошевелил рукой. Рука не двигалась. Наткнулся на свою винтовку — цевье у нее расщеплено.
— Кажется, я ранен…
— Ну, теперь нам не выбраться, — обреченно сказал товарищ.
И вдруг услышал чей-то тихий, спокойный голос:
— Эй, ребята, давай сюда…
От своих мы были уже далековато. Я приподнял голову, осмотрелся. Не дальше, чем в десяти метрах от нас виднелась воронка. Голос явно исходил оттуда.
— Дуй, если можешь. А потом — меня…
Я еще не знал, могу ли двигаться. Но все равно вскочил и стремительным броском — не зря все-таки обучали этим коротким перебежкам! — кинулся к воронке. За те несколько секунд, пока я бежал, два раза снайпер выстрелил по мне, но, видимо, торопился — промазал.
Я кубарем свалился в огромную, из-под тяжелой авиабомбы воронку. Там сидели трое пожилых минометчиков.
— Я ранен, — выпалил я.
Наверное, это было видно и без моих слов. Усатый минометчик комично сгримасничал и в тон мне воскликнул:
— Да ну-у?!
Я опешил. Он, должно уже видавший не таких раненых, спокойно велел:
— Показывай, где пригрело.
Я скинул шинельную скатку, левой рукой через голову захватил за шиворот гимнастерку, стащил ее вместе с нижней рубашкой, глянул на плечо. Оно было вздутое, сизоватое, спереди дырка с рваными краями. А из дырки парок идет, и — ни капельки крови…
— А почему крови-то нету? — спросил я с дрожью в голосе.
Разрывая зубами индивидуальный перевязочный пакет, усатый наставительно пояснил:
— Это, парень, у тебя с перепугу.
— У меня товарищ вот тут рядом лежит, — сообщил я. — Ногу ему перебило. И кухню нам надо привести.
А он, этот усатый, с возмутительной неторопливостью, будто на колхозной мельнице в очереди, а не в полусотне метров от переднего края, тянет слова:
— Не все сразу, парень… Сперва тебя перевяжем, а потом… Он руками-то держаться может?.. Ну вот. Притянем его на вожжах… Винтовку, говоришь, расщепило? Стало быть, под каску целил. Повезло. Спасла тебя винтовка. А то обошелся бы без перевязки. Что касаемо кухни, об этом пусть теперь у старшины голова болит. У вас свои заботы: как выбраться отсюда…
Он старательно забинтовал мне плечо. И вдруг участливо, уже без тени иронии, посоветовал:
— Ты вот что, сынок. Пока еще совсем не рассвело, выбирайся отсюда. Вот в этом направлении, левее подбитого эшелона, и во всю мочь бегом до ложбинки, авось не попадет. Днем тут головы высунуть нельзя — три пулемета шпарят по этому месту, А за товарища не беспокойся, это мы сейчас.
Он смотал в кольцо вожжи, выполз на край воронки (воронка настолько глубокая, что в ней можно было стоять в полный рост).
— Эй, парень, ты где? Руками держаться можешь? Держи вожжи. Под мышками обхватись концом-то…
В ожидании, пока товарищ мой обвяжется, обернулся ко мне.
— А ты рот не разевай. Давай наяривай!
Я выскочил из воронки и что было духу зигзагами приурезал к ложбинке. А по спине мурашки!.. Секунда, вторая, третья — нет выстрела… Еще бы столько!! Балка совсем рядом. Еще — рывок! Споткнулся и кувырком через голову — на спину, а потом — набок и покатился. Задержался чуть ли не на самом дне.
— Фу-у! — Долго не мог перевести дух.
Сердце колотилось где-то у горла, звенело в ушах.
Дышал, дышал, дышал. Сколько я лежал, не знаю. Стало совсем светло. Надо идти. Поднялся и побрел по балке. Рана не болела, нисколько. Подумал: ну, если всегда так ранят на фронте — это не страшно… И вдруг почувствовал, как по боку стало разливаться тепло. Заглянул — по штанам текла кровь. Заныло плечо. Боль быстро усиливалась. Пытался найти удобное положение для руки, чтобы боль прекратилась. Но все было бесполезно. Стала кружиться голова. Подташнивало.
Я еле добрел до первого попавшегося перевязочного пункта.
Не успел подойти к палатке, где перевязывали, как какой-то военный без знаков различия в петлицах вдруг протянул руку передо мной.
— А где ваша винтовка?
— Какая винтовка?
— Ваша. Которую вам выдавали.
— Там она, — раздраженно показал я здоровой рукой назад. — Разбило ее.