К политическим процессам привела Грузенберга также его вера в роль адвоката, как защитника личности от напора государства, а где же этот напор больше всего проявляется, как не в политических процессах.
«Адвокат может быть пешкой в общественной работе, которую он ведет вне суда. Но когда он вступает в защиту преследуемых государством, он делает свое дело, великое дело! И это дело не меркнет по сравнению ни с какой политической борьбой. Государственный строй меняется. Власть приходит и уходит. Партии слагаются и распадаются. Но незыблемыми остаются те принципы права и свободы, во имя которых адвокат встает на защиту личности», — сказал Грузенберг в одной застольной речи.
Редкий громкий уголовный процесс проходил без участия в нем Грузенберга, если не в первой, то в кассационной инстанции. Не было в России равного ему кассатора по уголовным делам. Тому служило его исключительное знание кассационной практики, прекрасный дар слова, а главное необыкновенная находчивость и быстрота умственной работы. Это был не холодно-рассудительный человек, оперирующий превосходным мозговым аппаратом; это была на редкость эмоциональная натура, всецело отдающаяся своему делу. «Драчун милостью Божьей», — назвал его П. А. Потехин.
Вот как Грузенберг, уже в изгнании, предается воспоминаниям о былых переживаниях во время защиты в военных судах:
«Вспоминается метание, вместе с моими сотоварищами, по разным концам страны. Припоминаются мрачные залы судов, угрюмые судьи, равнодушно сосчитывающие человеческую греховность. Наискось от них, за моей спиною, бьется судорожно, жертвенно-радостно молодая, безжалостная к себе самой жизнь. Вот-вот захлестнет ее петля палача. Вот-вот навсегда закроются ставшие мне, почему-то, дорогими глаза, западут виски, заострится нос, — и ужас сжимал мое сердце».
Вспоминается Грузенбергу и охватывавший его душу восторг, когда ему удавалось отвести смертельный удар от своего подзащитного:
«Послушайте вы — мудрые, ровные, холодные люди — люди, для которых нет загадок, для которых жизнь ясна, как базарная такса; вы, знающие установленные цены на вещи, людей, даже на идеи: испытали ли вы когда такое счастье?.. Разрезать веревку на шее совершенно чужого тебе человека: разве есть на свете радость глубже и прекраснее...».
Перед больным, состарившимся Грузенбергом, вкусившим горький хлеб изгнания, но все еще печалующимся о судьбе своей «несчастной, бесконечно милой родины», встают знакомые образы, воспоминания о былых переживаниях. Один за другим проходят перед его умственным взором его подзащитные, «все эти беспокойные и бессонные хлопотуны за человеческое счастье. Хороши они были или плохи? Добрые или злые — как мне судить: ведь я всего себя роздал им по кускам».
Да, Грузенберг прожил свою жизнь не только для себя... Ведь он и сам был неустанным «хлопотуном за человеческое счастье».
Не могу закончить эти беглые наброски адвокатских образов, не подчеркнув одну общую черту, свойственную этим, по существу столь различным, людям: это — их любовь к России.
«Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust...»[69], мог сказать каждый из них словами Гёте. Преданные сыны еврейского народа, они вместе с тем горячо любили и свою родину — Россию, и верно служили ей. Антисемитизм, насаждаемый и поддерживаемый правительством, как мера борьбы против освободительного движения, не проникал в гущу русского народа и не мешал сближению евреев с либеральными и наиболее культурными слоями русского населения. Еврейская масса черты оседлости также прекрасно уживалась с христианским населением, пока не натравляли на нее подонков общества. И такие страшные события, как погромы или обвинения в ритуальном убийстве, разверзали пропасть между евреями и христианами. «Что в том, — сказал на процессе Бейлиса Грузенберг, — что я рос среди вас, учился в вашей школе, учился по вашим книгам, имел друзьями вас, христиан? Я жил вашими болями, вашей скорбью, вашими страданиями. А вот видите, ударил страшный час, раздались слова кровавого навета, и мы разъединены и стоим врагами друг против друга».
Но это были лишь отдельные мучительные минуты; обычно же принадлежность к еврейской национальности легко совмещалась с признанием себя русским гражданином. «Любя свой народ и ценя его превыше всего», писал Слиозберг, «я всегда любил Россию... Приобщение к русской культуре... вполне согласовалось с верностью еврейской национальной культуре». А Грузенберг с умилением вспоминал свои детские годы, когда зарождалась его любовь к России. «Первые слова, которые дошли до моего сознания, были русские. Песни, сказки, сверстники первых игр — все русские». А потом университетские годы: «Русские книги, русские друзья и приятели — весь этот чудный мир молодых мечтаний и бескорыстных увлечений завладел нами всецело, закружил — и поднял высоко над землей».
На вопрос же, за что эта любовь: «за еврейское бесправие, за унижения, за погромы?» Грузенберг отвечал:
«Те, кто ставят так вопрос, не знают, что такое истинная любовь. За что любим Россию? Как это объяснить. За то, что. там солнце светит и греет по-иному; иначе плывут в небе облака, поет река, хрустит под ногами песок... ну и совесть в ней совестлива по-иному...».
Настоящая любовь беспричинна, а «чувство родины есть не признание и не симпатия, а стихийная эмоция, с которой спорить невозможно», по меткому определению Жаботинского.
Любовь к России была свойственна не только еврейской интеллигенции, но и огромному большинству всего русского еврейства. И я уверен, что евреи в Советском Союзе, несмотря на антисемитизм и новые гонения, также любят свою родину, как любили мы Россию при царском режиме и как продолжаем любить ее в изгнании.
Р. В. ВИШНИЦЕР. РУССКИЕ ЕВРЕИ В ЖИВОПИСИ И СКУЛЬПТУРЕ
I
Евреи, выдвинувшиеся в России в области искусств, ведут свое происхождение большей частью из Литвы и Белоруссии. Уроженцы Польши, где евреи начинают играть роль в искусстве, как, например, Александр Лессен (1814—1884) или Александр Сохачевский (1839—1923), тяготели к Польше и посвящали свои работы патриотическим польским темам. Симпатий к России у этих художников не было. Национально настроенное еврейское поколение, родившееся в Польше в 60-х годах, тяготело к Западу, и только за редкими исключениями искало доступа в Россию.
Первым евреем-художником, учившимся в Петербургской Академии Художеств, был уроженец Вильны Марк Матвеевич Антокольский (1842—1902). Он был принят в Академию благодаря покровительству жены виленского генерал-губернатора Назимова и мог проживать в Петербурге только благодаря этой протекции. Не имея общеобразовательного ценза, он был принят в Академию вольнослушателем, что не давало ему права жительства в столице. Подготовка Антокольского была первоначально ремесленная. Он работал у резчика по дереву в Вильне и, оставшись в провинции, вероятно украшал бы традиционной резьбой синагогальные кивоты. Ему было нелегко освободиться от детальной ремесленной трактовки сюжетов.
Академия вначале поощряла его, дала ему медаль за «Еврейского портного у окна» (1864) и стипендию за «Скупого в окне». Но когда обнаружилось, что он продолжает работать над рельефами и не проявляет желания взяться за более крупные замыслы и композицию цельных фигур, Академия потеряла интерес к нему. Обескураженный Антокольский уехал в 1868 году в Берлин. Возможно, что работы Шадова, Рауха и Менцеля дали толчок его творческому воображению. Вернувшись в Петербург, он стал задумывать образы Моисея, Самсона, Исайи, пророчицы Деборы, однако что-то тормозило его и мешало осуществить эти замыслы.
Антокольский объяснял свое творческое бессилие оторванностью от родной среды. «Чтобы воспроизводить евреев так, как я их знаю, необходимо жить среди них там, где эта жизнь кругом тебя клокочет и кипит, а делать это за глаза — то же самое, что художнику работать без натуры», писал он.
Неожиданный успех «Ивана Грозного» (1871) — Александр II лично посетил Антокольского в его мастерской и приобрел бронзовый отливок статуи для Эрмитажа, между тем как Академия игнорировала ее, — определил судьбу Антокольского. Особенно важны были для него одобрительные отзывы И. С. Тургенева и художественного критика В. В. Стасова.
Единодушие двора и интеллигенции в оценке «Ивана Грозного» объясняется поворотом во вкусах того времени. Классицизм эпохи Александра I отступал, под напором передвижников, перед бытовым реализмом. Образ царя, представленный слабым, уязвимым, страдающим, был приемлем для всех кругов. «Петр Великий» и «Ермак» не так ему удались и не имели такого успеха, но «Умирающий Сократ» (1877) и «Спиноза» (1881), выполненный по заказу барона Г. О. Гинцбурга, показали Антокольского во всем блеске развернувшегося таланта. Ясно, что агрессивные типы ему не давались. Технически Антокольский тоже совершил в этих двух работах крупный сдвиг в смысле более обобщенной трактовки и создания более крупных форм.
Вклад Антокольского в область русского ваяния несомненно был значительным. Стоит посмотреть на одну из видных работ И. С. Пименова, руководителя Антокольского по Академии, чтобы стало ясно, что именно Антокольский внес нового. В своем «Парис, играющий в бабки» (1836), последовавшим за «Юношей, играющим в городки» А. А. Иванова, Пименов дал довольно бледный вариант на тему дискометателя греческого скульптора Мирона. Однако, критика видела в этих первых, робких попытках изображения бытового русского мотива зарождение национальной скульптуры. Не отрицая заслуги Пименова, нельзя не отметить, что Антокольский пошел значительно дальше в смысле самостоятельности и психологической интерпретации характеров и ситуаций.
Конечно, Антокольского нельзя ставить в один ряд с бельгийцем Менье или с французом Роденом, владевшими умами того поколения. Но эти вожди нового направления в скульптуре работали в более интенсивной обстановке Запада, черпая вдохновение в гуще народной жизни, которая не была доступна Антокольскому, и он сознавал это.