Книга, обманувшая мир — страница 12 из 96

* * *

В биографии Солженицына есть темные пятна. Он отчетливо понимает их значение, и они его беспокоят. Он предпринимает усилия забелить их. Но не только забелить, а и заставить их служить ему, помогать достижению той главной цели, которую он поставил перед собой в жизни — его личному возвеличению.

Делая признания в некрасивых поступках, он или находит им объективные оправдания, или взывает к милосердию читателя, растроганного предыдущими описаниями, либо, наконец, рисуется своим бесстрашием и приверженностью к «великой традиции русского покаяния». При этом он уверен, что не найдется человек, который бы смог возразить ему по существу. Он убежден, что большинство промолчит из-за незнания фактической обстановки (не все же сидели), другие, знающие — промолчат из пиетета, третьих — просто уж нет, они ушли туда, откуда не возвращаются. Как сказал поэт: «Иных уж нет, а те — далече».

Ситуация вполне благоприятная.

Но не все еще «ушли», и не все сохранили ту всепрощающую почтительность, которая так необходима для скромного молчания даже тогда, когда можно бывает возразить и решительно не согласиться.

Вот одна из подобных ситуаций.

Солженицын рассказывает о вербовке лагерной оперчекистской службой в лагерные осведомители — стукача («Архипелаг ГУЛАГ», т. И, с. 353).

«В этой главе не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.»

Когда я первый раз прочитал этот отрывок, еще в том злополучном машинописном экземпляре, который у меня был изъят, я загорелся: вот, вот, сейчас будет рассказ о том, как блестяще Солженицын «отбрил» опера, как послал он его куда подальше, как он подвергся потом гонениям и преследованиям мстительного опера за свою твердость и мужество.

Я читаю его рассказ о вызове к лагерному оперуполномоченному в том небольшом лагерьке, который был тогда в самом сердце Москвы, на тогдашней Калужской заставе. Полное драматизма и напряженности описание обстановки «беседы» под тихо струящуюся музыку включенного трофейного «Филипса», переживаний самого автора, поведения хозяина кабинета — оперуполномоченного — захватывает читателя, обращает все симпатии на беззащитного зека — автора тех строк. Но какая-то неясная тревога за судьбу героя уже начинает вкрадываться в душу. Уже появились странные признаки совсем неожиданного финала.

После угрозы оперуполномоченного «загнать» в северные лагеря Солженицын думает: «Страшно-то как: — зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло и белье даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать, зачем ехать, если можно остаться?»

Следует рассказ о «томлении духа», о трусливом решении уступить, сдаться, купить себе временное и относительное благополучие ценой предательской капитуляции. История, рассказанная на стр. 358–359 этой книги о подписании обязательства доносить и выборе стукаческой клички «Ветров», — просто потрясающая!

Но вот что любопытно. На разных людей этот рассказ действует по-разному.

Не сидевшие, не знающие лагерной жизни люди, по-нашему — «фраера», охвачены чувством возмущения к режиму, беспощадно насилующему волю и топчущему достоинство человека, и жалостью и состраданием к заключенному, которого бессердечно заставляют идти на подлость.

Старые лагерники видят тут другое.

Их поражает легкость сдачи человека, который потом, годы спустя, задним числом, сделает заявку на необыкновенное геройство. И притом — сначала сделает эту заявку, представив вроде бы неоспоримые доказательства своей выдающейся смелости (действительно смелые и глубокие книги), создаст себе громкое имя и высокий авторитет — а потом уж, как бы мимоходом, делает такое сногсшибательное признание. Механика такого приема достаточно очевидна: если бы признание было сделано ДО выступления с громкими книгами — каждый лагерник обязательно счел бы его рядовым стукачом и не поверил бы дальше ни одному слову. Но ПОСЛЕ таких книг то же самое признание звучит уже иначе, и находится достаточное количество легковерных читателей, которые относятся к саморазоблачению Солженицына почти с умилением.

Но то, что рассказано дальше, уж совсем не принимается лагерным умом, отвергается им как нечто совсем несообразное (там же, с. 360): «В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже… Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин (лагерный надзиратель, резидент оперуполномоченного ГБ) понукал: “Ну? Ну?” Я разводил руками: ничего не слышал… А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше не пришлось подписаться “Ветров”».

Этот рассказ, конечно, рассчитан на людей совершенно несведущих — таких большинство среди читателей, и с годами их число все будет увеличиваться. Но мы, обломанные лагерями старые зеки, твердо знаем — такое было невозможно! Нельзя поверить, чтобы, дав подписку стучать, от опера можно было так легко отделаться! Да еще как отделаться? Переводом на привилегированное положение в особый, да еще и сверхсекретный лагерь! Кому он это рассказывает?

Заявляю: подобная нелепость была совершенно невозможна, она находится в вопиющем противоречии с незыблемым лагерным законом — зеку не спускается даром ничего, никакое малое нарушение. Как же могло пройти ненаказанным такое ужасное преступление, как вероломство с подпиской на стукачество! Да какой же опер мог подобное допустить в своей работе? Ведь он же тоже подчиненное и подотчетное лицо, он дает отчет о своей работе, в том числе и о работе со стукачами, его проверяют! Как он может взять на себя ответственность — спустить этому негодяю-зеку такой наглый обман? Чтобы свою собственную шею подставить под удар за этого мерзавца? Никогда такого не было и не могло быть в «советском порядочном» лагере.

Лагерные оперуполномоченные среди всех своих многих специфических качеств имели еще и такое — мстительность. Уж они не забывали тех, кто только пытался их обмануть, а какими ж они были к тем, кто действительно их обманул? Да такого они живьем съели бы, если бы это было возможно! А что уж касается других «мер воздействия», то это пожалуйста, сколько угодно, хоть и до второго срока под любым предлогом.

Рассказ Солженицына, приведенный им в «Архипелаге», поражает уж не своей несообразностью, а наивной уверенностью автора в том, что он может кого-нибудь обмануть такой «байкой».

Как же технически осуществлялся перевод заключенного из лагеря в лагерь по так называемому «спецнаряду»?

Этот документ о переводе — спецнаряд — приходит из Управления лагерей и поступает к начальнику местного лагеря, но никак не минует и оперуполномоченного, без визы и без бумаг которого он в действие приведен быть не может. Характеристику на переводимого из лагеря в лагерь заключенного пишет оперуполномоченный. С плохой характеристикой нельзя переводить заключенного в привилегированный лагерь. Хорошую же характеристику на заключенного, давшего согласие и подписавшегося стучать, и кличку взявшего, а потом нагло уклонившегося от этого дела — какой оперуполномоченный напишет? Где найдется такой дурак?

Вот и получается, что если перевели Солженицына в шарашку, то только потому, что оперуполномоченный дал согласие на такой перевод, написал нужную характеристику, дал «добро» на такой перевод. Не надо больше разжевывать, чтобы объяснить, что означало такое «добро» в той ситуации, которую так неосторожно рассказал сам Солженицын.

Но это еще не все. Ведь письменное обязательство «стучать» не пропадает бесследно. Оно вшивается в лагерное дело заключенного и следует за ним всюду, куда бы тот ни попал. Эта Каинова печать прилеплена к нему на веки вечные, и, прибыв на шарашку, он непременно попадает в цепкие лапы теперь уж другого опера. Даже если допустить, что в прежнем лагере на Калужской заставе Солженицыну и удалось совершенно безнаказанно отвертеться от тамошнего опера (а это совершенно невероятно) то уж там-то, с такой бумагой, подшитой в его личном деле, он никак не мог избежать специального внимания нового опера.

О том, как на шарашке Солженицын «сумел» уклониться от своей новой службы — мы, к сожалению, не знаем. Об этом он почему-то в «Архипелаге» не распространился…

Вернемся-ка мы к началу нашего рассказа об этом скользком эпизоде жизни Александра Исаевича. Вот он сказал:

«Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали».

Сказал — и не подумал, что он ведь плюнул в лицо тысячам и тысячам честных старых лагерников! «Неохотно рассказывают» — это значит боятся, не хотят рассказывать? Значит, у них совесть нечиста? Тоже, значит, давали подписку и стучали? Так, что ли? По Солженицыну выходит — только так.

А спрашивал ли он? Много ли он об этом спрашивал старых лагерников, с которыми беседовал? Мне так думается, что он их совсем не спрашивал о том, как их вербовали и вербовали ли их вообще, потому что ему неприятно было бы услышать рассказы о том, как люди устаивали перед наседавшим опером, не сдавались безмолвно, оставались чистыми на весь лагерный срок, не боялись преследований лагерного начальства.

Вот мне не задал такого вопроса. Спросил о власовщине, о волнениях в воркутинских лагерях летом 1953 года, а вот о том, вербовали ли меня и как это было — не спросил. Постеснялся, может быть. А может — не хотелось? Напрасно. Кое-что, не лишенное для него интереса, услышал бы.

«Так расскажу ж о себе» и я. К самому месту этот рассказ подойдет.

* * *

По поводу лагерной моей жизни мне нельзя сочинять, придумывать, тем более врать — по той простой причине, что весь мой фактический отсиженный лагерный срок прошел на одном месте, в заполярной Воркуте. Только перекидывали меня из одного лагеря в другой, когда опер-чекистская служба углядывала, наконец, что я более или менее сносно устроился: на новом месте всегда надо было опять начинать с общих работ, в шахте ли, на поверхности ли. А соврать мне не дадут старые товарищи, которые еще живы