Книга, обманувшая мир — страница 18 из 96

«Я выполнил свой долг перед погибшими» («Теленок», с. 614).

«Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед еще живыми перевешивал долг перед умершими» («Архипелаг», т. I, с. 3).

Эти высокопарные фразы о неконкретном долге, долге «вообще», тем более не вызывают ни доверия, ни уважения к автору в свете простой истины: чувства нормального человеческого долга, обычной человеческой благодарности к конкретным людям, сделавшим ему добро, часто очень значительное, он начисто лишен и никогда не почитает себя должным кому бы то ни было, и примеров такого поведения в его жизни предостаточно.

Вспомним Твардовского, без которого едва ли бы удалось ему всплыть наверх с «Одним днем», и еще многое, многое.

Впрочем, послушаем его самого:

«…Освобождаясь от покровительства <…>, я освобождался от благодарности».

Это — в адрес Твардовского и всего «Нового мира», необходимость быть благодарным которым его так тяготила, что он с радостью сбросил ее с себя, как только подыскался удобный повод. Он с видимым облегчением вздохнул, когда решил, что дальше может и не считать себя обязанным сохранять долг благодарности этим людям.

Это как у религиозных ханжей: после плотного ужина самые любезные сердцу разговоры о христианской любви, «любви к ближнему» при обязательном условии, чтобы «ближние» были «дальними», не конкретными людьми, а людьми «вообще»; всякого же, кто просто постучится в ворота с просьбой о куске хлеба, — гнать в шею, да еще собак спустить…

* * *

Критика Солженицына у нас дома носила односторонний характер: его ругали, поносили и бранили едва ли не самыми последними словами. Известно, что когда человек вырывается из рук своих недружелюбцев, то брань, доносящаяся потом до него «из-за забора», вызывает у него только усмешку — машите, машите кулаками после драки!

Единственным, кто ответил Солженицыну серьезно, объективно, доказательно, а потому — убедительно, был В. Лакшин. Его статья «Друзьям “Нового мира”»[10] — удивительно умная, страстная, стилистически блестящая и даже светлая какая-то. Однако жизненный опыт автора ограничен, ему не довелось хватить тех крайних сторон жизни, которые составляют основную силу Солженицына, и он — В. Лакшин — не избежал ошибок.

«Поведение Солженицына, — пишет В. Лакшин, — поведение не телка, а лагерного волка, и надо отдать ему должное: такого рода характер, такие навыки и помогли ему, наверное, выжить в лагере.»

Здесь мы усматриваем не одну даже ошибку, а целых две. Во-первых, Солженицын прожил свой лагерный срок, как у Христа за пазухой. Несомненно, и тут Высшая Рука оберегала его, почему-то только он сам в этом не сознается. Что поведение Солженицына — поведение не телка, а волка, с этим я вполне согласен. Но неверна посылка, что только «волчьи» качества помогли ему «выжить» в лагере. Сам же Солженицын сказал об этом достаточно ясно: больше половины лагерного срока он провел в шарагах, на кабинетной и неответственной работе, которая в лагере и работой-то не считалась, а говорили: «туфта», «чернуха»; остальное же время пробыл в прорабах да бригадирах. «Ишачить» собственным горбом ему почти не пришлось.

И, во-вторых, ошибочно представление о том, что в тот период существования лагерей, который захватил Солженицын, только «лагерные волки» и выживали, а «телки» все были обречены на гибель. Эту мысль, противореча самому себе, Солженицын усиленно  проводит и в «Архипелаге», и в «Теленке». Однако это фактически неверно.

Не только «волки», но и «телки» выживали в лагере, и это доказывается уже хотя бы и тем огромным количеством вышедших из лагерей людей, бывших зеков, в 1954–1956 гг., отбывших восемь, десять и более лет заключения. Если бы все это были только «волки» — что бы сделалось с нашей бедной страной?

«Волчий» характер в лагере мог давать своему обладателю лишь какие-то временные преимущества, помогая ему оторвать для себя на некоторое время кусок пожирнее, за который часто следовала тяжелая, иногда и трагическая расплата — самой жизнью. Лагерные хищники гибнут ничуть не реже хищников природных. «Волчий» характер очень нередко служил плохую службу своему обладателю — приводил его на край гибели и даже губил.

И уж совершенно нельзя думать, что лагерь объективно формировал или даже создавал «волчьи» характеры. Волками в лагере становились лишь те, кто родились волчатами и несли эти черты в себе всю предшествовавшую жизнь. Только в лагере эти качества имели возможность проявиться в совершенно чистом, обнаженном, освобожденном от всех условностей виде.

Солженицын в своих книгах дает достаточно прямых указаний на свой жесткий характер.

Среди множества строк, где он рисует самого себя, есть и такие («Архипелаг», т. I, с. 169):

«Я попал в офицеры не прямо студентом… но перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы… А потом еще полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы…? Нет. Прикололи в утешение две звездочки на погон, потом третью, четвертую — все забыл!» И далее:

«Я метал подчиненным бесспорные приказы <…> Отцов и дедов называл на “ты” <…> Ел свое офицерское масло с печением не раздумываясь <…> Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки <…>». И заканчивает эту свою исповедь он патетическим восклицанием:

«Вот что с человеком делают погоны!»

Какое спасительное заблуждение! Какое опять удобное найдено самооправдание: погоны портят человека. Но те же самые погоны на других плечах не превращают человека в надменного, самовлюбленного и наглого хама. Сколько угодно можно было найти офицеров с такими же погонами или же еще и поважней, но так и не приобретших этих отвратительных черт «волчьего» характера. Сколько мы знали офицеров, которые никогда не начинали заботиться о себе прежде, чем снимут с себя заботу о своих солдатах!

Но продолжим еще наше исследование.

Его арестовали. Он рассказывает в «Архипелаге» о первых днях после ареста, когда он приказал немцу-арестанту, идущему с ним на одних правах — ареста, нести его чемодан:

«…Чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? <…>, а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И представитель побежденной нации?»

И дальше, дальше:

«Немец вскоре устал. Он <…> брался за сердце, делал знаки <…>, что нести дальше не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что изведавший в немецком плену <…> по своей воле взял чемодан и понес. И несли потом другие военнопленные, тоже без всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я».

Затем следует самобичевание.

«Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач.»

Заканчивается же здесь эпизод, опять же, великолепно найденным самооправданием:

«Линия, делящее добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?

В течение жизни одного сердца эта линия перемещается в нем, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство расцветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То — к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем все».

Вот, оказывается, какая удобная философия!

Но я все-таки больше верю простой философии бабушки Ана-толя Франса из его рассказа «Семь жен Синей Бороды»: «Моя бабушка говаривала, что опыт в жизни никого ничему не учит, и человек всегда остается таким, каким был».

Бабушка Анатоля Франса была, видать, совсем не глупой старушкой, если, не читая Шопенгауэра, сама додумалась до такой мысли. Эта мысль — верная. И к Солженицыну, конечно же, применимая.

Доброе или пустое сердце даются человеку один раз и навсегда, как цвет глаз — от рождения, и ничего тут никто переменить не может. До самой гробовой доски.

И еще одна литературная параллель.

«Такого самолюбия человек, что уж сам в себе поместиться не может», — писал Достоевский о своем герое Фоме Фомиче Опискине в «Селе Степанчикове». Так сказал русский гений, что как будто прямо за сто с лишним лет предвидел нашего Александра Исаевича.

Фома Фомич:

«Я готов забраться на мужичью соломенную крышу и кричать оттуда <…> всем».

Александр Исаевич:

«Ведь надо почти полстолетия гнуться, гнуться, гнуться, молчать, молчать, молчать, — а вот распрямиться, рявкнуть — да не с крыши, не на площади, а на целый мир».

Фома Фомич: «Я на то послан самим Богом, чтоб изобличить весь мир в его пакостях».

Александр Исаевич: «То и веселит меня, то и утверживает, что не все я задумываю и провожу, что я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, завороженный рубить ее и разгонять. О, дай, Господи, не переломиться при ударах! Не выпасть из Руки Твоей!»

* * *

Разбираясь в этом темном и путаном человеческом характере, который явил нам Александр Солженицын, не могу еще я ответить на некоторые вопросы, остающиеся для меня все еще тайными. Вопросы эти вот какие.

Почему госбезопасность нанесла два тяжелых удара против него, но не по нему самому, а по другим людям?

В 1965 г. обыск был сделан не у Солженицына, а у Теуша, и трепали тогда не Солженицына, а совсем другого человека, хотя дотошной нашей ГБ не стоило, конечно, труда установить, когда у Солженицына в руках окажутся разыскиваемые материалы? Почему Солженицын был «пощажен» в тот, первый раз, когда расправиться с ним можно было еще без особого шума и трезвону на Западе? Кто и «что» его прикрывало? Главного его покровителя — Хрущева — в то время уже не было…

В 1973 г. удар против него опять был нанесен не по нему самому, а по другим людям — и с трагическими последствиями даже. В чем причина этих странностей? Невозможно же все объяснить одним только «везением»!

И, наконец, третье. В «Теленке» он рассказывал, что все передачи на Запад он делал сам, лично, но и тут опять лучше не пересказывать, а дать ему слово самому («Теленок», с. 430–431):