Книга, обманувшая мир — страница 67 из 96

А всего от советского террора погибло 66 млн. человек, более, чем во Второй мировой войне.

Картина страшная. Но совершенно далекая от действительности.

Получается, что, выступая против одной лжи, А. И. Солженицын под видом правды предлагает нам другую ложь.

И это неслучайно. Вспомним, как, живописуя в “Теленке” свою беседу с Π. Н. Демичевым, Александр Исаевич самодовольно признавался: “Это был — исконный привычный стиль, лагерная "раскидка чернухи” {79}.

Но может ли любитель “чернухи” быть борцом за правду и глашатаем нравственной революции? Конечно, нет {80}

Строгая педантичность, которой следовал А. В. Островский и в науке, и в жизни, была по нраву далеко не всем. Естественно, что его книгу о Солженицыне апологеты «великого писателя» попросту замолчали, а некоторые снобы сочли слишком сухой и скучной. Но на самом деле единственная претензия, которую к ней можно предъявить (и то полушутя), — это то, что ее название слишком оптимистично: «Александр Солженицын. Прощание с мифом». В действительности прощания с мифом о Солженицыне в России (да и в мире) до сих пор не состоялось. Отрезвление по отношению к этому «кумиру» — да, оно произошло и нарастает. И книга Островского сыграла и еще будет играть в этом процессе очень весомую роль.

Валерий ЕсиповНА КАКОЙ ПОЧВЕ ЭТО ВЫРОСЛО,ИЛИ «ПРОХИНДИАДА» А. СОЛЖЕНИЦЫНА

Век силы сменяется вспышкой хитрости.

Ю. М. Лотман


Есипов Валерий Васильевич (р. 1950) — историк, культуролог, писатель, автор книг «Шаламов» (2012, серия ЖЗЛ), «Варлам Шаламов и его современники» (2007) и ряда статей по проблемам русской истории и литературы.


Явление «Архипелага ГУЛАГ» (как и явление Солженицына в целом), несомненно, связано в первую очередь с политическими обстоятельствами холодной войны, однако его можно рассматривать и как своеобразное гипертрофированное отражение особенностей русской культуры. Ведь Солженицын, что называется, не с луны свалился — он вырос в России в советскую эпоху (которую с определенного момента стал яростно ненавидеть и отрицать), но эта эпоха не могла не сохранить в своем ядре, да и в мелочах, того, что называется русской культурной матрицей, ментальностью или национальным характером во всей пестроте его уникальных психологических проявлений, нередко представляющих загадку для Запада и иных стран. Такого рода «загадкой» для многих являлся и до сих пор является и Солженицын. В связи с этим нельзя не вспомнить признание С. С. Аверинцева:

«Я не способен вообразить, скажем, “китайского Солженицына”, который с такой же силой и с такой же открытостью, как его русский собрат, выступил бы перед всем миром в качестве вдохновенного обвинителя, называющего в своей судебной речи все преступления своего глубоко любимого Отечества!» {81}

Трудно, действительно, не согласиться, что в Китае явление, подобное Солженицыну с его «Архипелагом», в принципе было (и есть) невозможно — не столько по политическим, сколько по ментальным свойствам[67]. А в других странах? Доля вероятности тоже, пожалуй, близка к нулю. По крайней мере, ни в одной из стран, переживших тоталитарные режимы, начиная с Германии, не нашлось писателя, который бы с такой же экзальтированностью (и с такой же, необходимо подчеркнуть, «мессианской» претенциозностью, адресуясь urbi et orbi), разоблачил все преступления и пороки не только режима, но и всего государства — проще говоря, нисколько не стыдясь, «вынес весь сор из своей избы», обмазав при этом «избу», т. е. «глубоко любимое Отечество», дегтем или чем-то иным… (Мы говорим здесь о факте, не вникая пока в мотивы, и просим не путать пример Солженицына, скажем, с примером Э. Сноудена.)

Стоит заметить, что С. С. Аверинцев, выдающийся филолог и глубокий знаток русской культуры, являлся, как ни удивительно, одним из пылких апологетов Солженицына, отмечая при этом, что «национальное чувство» у его героя «доходит до страсти». Таким образом, ученый вольно или невольно признавал, что Солженицын — уникальное русское явление, что он — дитя русской почвы. И «Архипелаг», соответственно, по его логике, — произведение, рожденное русской страстью.

Не оспаривая в принципе этих тезисов (и исключая версии о пресловутом «Солженицкере»), хотелось бы в предлагаемых заметках больше поговорить все же о почве, на которой вырос «Архипелаг». Отсюда, думается, станет более понятно, какого именно рода страсть или страсти подвигали Солженицына на его миссию «вдохновенного обвинителя преступлений Отечества» в конкретных обстоятельствах времени. Естественно, при этом мы не можем обойтись и без рассмотрения вопроса о том, какие грани или ипостаси русского национального характера преломились в личности и поступках писателя. Здесь придется коснуться и некоторых общих положений о специфике русской культуры, сформулированных выдающимися отечественными учеными и писателями, и поискать аналогии «вдохновенному обвинителю» в галерее известных архетипических персонажей русской истории и литературы…

«Русский безудерж» на вере в Слово

Еще Пушкин замечал: «Самое неосновательное суждение получает вес от волшебного влияния типографии. Нам всё еще печатный лист кажется святым. Мы всё думаем: как может это быть глупо или несправедливо? ведь это напечатано!» {82}.

«Глупо или несправедливо», но «напечатано» — значит, надо этому верить? Пушкин здесь откровенно смеялся над парадоксами жизнедействия изобретения Гутенберга в России, но он ничего не мог поделать. Для него это была, в сущности, новая, олитературенная разновидность тех «басен», о которых он прямо и жестоко говорил в «Борисе Годунове»:

…Бессмысленная чернь

Изменчива, мятежна, суеверна,

Легко любой надежде предана,

Мгновенному внушению послушна,

Для истины глуха и равнодушна

И баснями питается она…

Словами «печатный лист нам кажется святым» великий поэт констатировал, кроме прочего, новое качество русской культуры, пришедшее с эпохой Просвещения. Выражаясь научным языком, тогда в России начала складываться литературоцентрическая система культуры. Она означала повышенную зависимость умонастроений всего грамотного сообщества от явлений литературы, признававшихся высшей, едва ли не «святой», ценностью по сравнению с ценностями, исходившими, скажем, от власти (заведомо казенной, бездушной) или от науки (заведомо сухой и слишком мудреной).

В этой иррациональности сознания читателей, точнее сказать, в их социальной инфантильности, несамостоятельности, в готовности принять за истину последний газетный фельетон или последнюю книжную новинку и таится коренная проблема литературоцентрического общества. Ибо оно создает слой людей «литературозависимых» — тех, о ком едко сказал Н. А. Некрасов: «Что ему книга последняя скажет, То на душе его сверху и ляжет…»

Разумеется, сам по себе литературоцентризм ни плох, ни хорош (он был характерен, например, и для французской культуры), а каждый писатель внутренне полагает, что он «сеет разумное, доброе, вечное» (пусть даже в той же Франции все это понималось по-разному: там были и маркиз де Сад, и ранние декаденты с их эпатажными «цветами зла», и много еще чего). Однако ни в одной из стран мира, кажется, не возникало такого общественного и даже религиозного культа вокруг избранного ряда представителей так называемой «серьезной» литературы — нигде они не превращались во «властителей дум», «учителей жизни», от которых читатели (от гимназистов до государственных чиновников) жаждали узнать самую сокровенную «настоящую правду» и услышать ответы на «проклятые вопросы» жизни. Гадать о происхождении этого русского феномена можно долго, однако очевидно, что он связан во многом с тем, что в России никогда не были развиты соответствующие свободные общественные институты, включая институт «критики критикующих» (термин французского социолога П. Бурдье), особенно в его скептическо-ироническом изводе, спускающем любого слишком увлекающегося автора с небес на землю. Замену этому на русской почве составляло, скорее, по словам Н. С. Лескова, «покорство авторитету» или, более того, особого рода «литературное подобострастие»…

Конфликт, впервые обнаживший все негативные стороны наивной веры в литературу и «властителей дум», выплескивавших свои, несомненно, благородные, но все-таки субъективные и во многом утопические идеи (это касается и таких гениев, как Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский) в граждански неразвитое общество, со всей остротой проявился еще в общественной ситуации начала XX в. Перед лицом трагических социальных катаклизмов в России впервые встал вопрос об исторической ответственности литературы, о ее прямой моральной вине (понимаемой отнюдь не метафизически) в создании опасных утопических мифов. Важный и глубокий вывод в связи с этим сделал Н. А. Бердяев в статье «Духи русской революции» (1918): «Русское искание правды жизни всегда принимает апокалиптический или нигилистический характер. Это глубоко национальная черта. Это создает почву для смешений и подмен, для лжерелигий» {83}.

«Смешения, подмены и лжерелигии» — вопросы особого порядка. Но «апокалиптичность» всем понятна: это когда пугают чем-то страшным. Не обязательно грядущим концом света, а тем фатальным «грехопадением», которое уже состоялось. В России подобные умонастроения всегда были очень распространены, особенно в литературе с присущей ей склонностью брать на себя задачу «духовного спасения» нации. Когда общество сталкивалось с какими-либо трудноразрешимыми проблемами, оно постоянно искало их корни в глубине прошлого: от татаро-монгольского ига до царей — Ивана Грозного, Петра Первого и двух Николаев. А затем уже «виноватыми» (например в том, что не хватает колбасы) признавались советские вожди — все по очереди… Это не утрирование: в истории (как и в сельском хозяйстве) у нас «разбираются» все, особенно писатели, как высшего, так и низшего ранга. Они ярче всего воплощают национальную черту: дилетантски, вульгарно-размашисто судить и о текущем, и о прошлом и выносить приговоры не только и