Книга, обманувшая мир — страница 80 из 96

глухой, слышал собеседников с большим трудом, а посему никогда не слушал и радио (у него в квартире даже не было приемника, а по телевизору — включив его на полную громкость и приблизившись к экрану — он смотрел только любимый футбол и другой спорт; глухота была связана с лагерем, обострившим болезнь Меньера).

Т. е. установки на связь с Внешним миром у него даже физически не могло быть, а если и была, то явно ниже нормы. У Солженицына же, согласимся, — явно выше нормы: транзистор всегда с собой.

К чему это? К тому, что один из писателей по характеру скорее экстраверт, а другой — скорее интроверт? Может быть. Выразимся проще: один скорее общителен и разговорчив («говорлив», как замечал А. Твардовский), другой — скорее замнут и молчалив. Это очень существенно с точки зрения характерологии, а также и психологии творчества, что дает повод для некоторых умозаключений. Но не будем с ними спешить, ибо тут есть один парадокс.

Интровертом в итоге — и куда большим, нежели Шаламов — оказывается Солженицын. Ведь он неоднократно и с особой горделивостью называл себя (в «Теленке» и других книгах) «писателем-подпольщиком». О том же и с такой же горделивостью пишет Л. Сараскина в ЖЗЛ: «Начиная с лагерей, конспирация стала для него законом жизни». В практическом преломлении это означало: не раскрывать своих подлинных намерений, жить «двойной жизнью», что и являлось фактом реальной биографии автора «Архипелага».

А что Шаламов? Он писал и жил открыто — с той степенью естественной для писателя предосторожности, которая исключала попадание рукописей под любой посторонний взгляд. Стихи его начали печататься еще в 1957 г., он всегда представлял их в редакции с большим запасом для неизбежного, как он понимал, цензурного отбора. Своих взглядов не скрывал. «Колымские рассказы» в 1962 г. были направлены в «Новый мир» и в издательство «Советский писатель» в полном согласии с тогдашним официальным порядком (т. е. не через влиятельных посредников, а почтой). Распространением стихов и рассказов в самиздате не занимался — давал читать машинописи лишь самым близким знакомым, в дальнейшем этот процесс шел, как известно, стихийно и был делом рук энтузиастов. [83]

Продолжим о коммуникации и ее векторах. Солженицын в «Теленке» признается, что «западное радио слушал всегда», т. е. со времен ссылки, и тогда же, в 1954 г., изготовив фотокопии своих первых произведений (заметим, крайне слабых: «Республика труда», стихи цикла «Дороженька»), мечтал «найти того благородного западного туриста, который гуляет где-то по Москве и рискнет взять криминальную книгу из рук торопливого прохожего». Позднее таким же образом были изготовлены копии новых вещей, включая рассказ «Щ-854» (будущий «Один день Ивана Денисовича»), и готовились к отправке за границу. «Однако распахнулась дружба с “Новым миром” и перенаправила мои планы», — пишет автор «Теленка», делая примечательный комментарий: «Не случись это — случилось бы другое, и худшее: я послал бы фотопленку с лагерными вещами за границу, под псевдонимом Степан Хлынов, как она была заготовлена. Я не знал, что в самом удачном варианте, если на Западе это будет опубликовано и замечено, — не могло бы произойти и сотой доли того влияния» (Новый мир. 1991. № 6. С. 15).

От моралите тут тоже воздержимся и возьмем самую суть: литературная стратегия Солженицына была изначально ориентирована на Там, а не Здесь.

Для подтверждения вернемся к семиотике. На этот раз она связана с фотографиями, а также с театром. Лицо Солженицына, тогда еще безбородое, стало известно миру, в том числе Внешнему, после публикации «Ивана Денисовича» в массовой 700-тысячной «Роман-газете» в 1963 г. Тогда на него многие стали молиться: «Страдалец», — и ставить портрет в рамочке на книжные полки рядом с Хемингуэем. В «Теленке» описан эпизод с посещением фотоателье для этого снимка и сделано хладнокровное признание: «То, что мне нужно было, лицо замученное и печальное, мы изобразили».

Артист Александр Исаевич, большой артист, ничего не скажешь! А другая известнейшая фотография, в телогрейке и кепке с зековским номером, со стиснутыми зубами — это уже классическая постановка, «жесть», «туфта». Сделана примерно тогда же, и в книге первой жены писателя Н. Решетовской (которая скорее всего и была фотографом) под снимком указано скромно: «Постановочная реконструкция после освобождения». Зачем? Ведь и без этого никто в СССР-России никогда не поверил бы, что по Сталинским лагерям гастролировали выездные мастера-фотографы. Следовательно, снимок был сделан в расчете на восприятие во все том же Внешнем мире, где люди о подобных деталях не осведомлены. Сильнейший PR-ход для саморекламы и рекламы некоего книжного продукта, который готовится к появлению на рынке…

Заметим, что оба снимка в книге Л. Сараскиной в ЖЗЛ отсутствуют — видимо, дабы не вызывать нежелательных ассоциаций и вопросов.

Фигурой умолчания у нее является и важнейший с литературно-исторической точки зрения эпизод, связанный с отказом Шаламова от совместной с Солженицыным работы над «Архипелагом ГУЛАГ». А ведь этот эпизод — словно лакмусовая бумажка, мгновенно обнаружившая суть намерений Солженицына. Особый интерес к этому эпизоду диктуется еще и тем, что каждый из двух его участников оставил о нем свидетельство, занесенное в свой дневник или рабочую тетрадь. В том, что эти свидетельства разнятся, нет ничего удивительного — другое дело, что они, в сущности, диаметрально противоположны, и в этом нельзя не увидеть не только разницу «мирочувствований» (как выражался Солженицын), но и желание скрыть нечто важное, звучавшее в разговоре (это с очевидностью касается как раз его инициатора).

Вот что писал Солженицын в своем мемуаре «С Варламом Шаламовым» (Новый мир. 1999. № 4):

«…Записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я только что вернулся после летней работы в Эстонии, где неудержимо понесло меня на складку большого корпуса “Архипелага”. Определились и Части его, и в Частях — многие главы, и множество уже натекшего материала я разнёс по этим заготовкам глав. Но: я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться — прийти на Чапаевский, где я остановился у Вероники Туркиной-Штейн. По телефону я, разумеется, не мог ему даже намекнуть — и он, хотя это было утреннее время, пришёл как в гости — очень помытый, в чистенькой голубой рубашке, каким мне не приходилось его видеть по его домашней запущенности. А я вместо торжественного стола — повёл его, чтобы не «под потолками», в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю — разговор был слишком секретен.

Я изложил с энтузиазмом весь проект и моё предложение соавторства. Если нужно — поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня — быстрый и категорический отказ. Даже: знал я за В. Т. умение тонко намекнуть вместо того, чтобы сказать прямо (у меня уже слагалось такое ощущение, что я с ним открыт, а он полузакрыт), — а тут он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”.

Я был тяжело поражён: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия — сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. А он:

— Зачем я буду это писать? Какая разница, что я напишу — и это будет лежать в каком-нибудь другом месте?

Да ведь понятно ему было: такую книгу невозможно печатать.

Мысль об известности — видимо, сильно двигала им.

Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи на одни. Записал я в тот день: “Нет, между нами всё-таки нет открытой ясности отношений, какая-то стена отчуждения или неполного родства — и вряд ли мы через неё когда-нибудь перейдём…”»

Фантазийность Солженицына видна уже в противоречиях деталей конспиративного разговора: «улеглись на травке», «говорили в землю» — в то время как Шаламов пришел «в чистенькой голубой рубашке». (Зелень травы, как известно, не отстирывается, и Шаламов, конечно, не был настолько «запущен», чтобы пренебречь такой неприятностью и доставить ненужные хлопоты своей жене О. С. Неклюдовой.) И «улечься» нескладному Шаламову при его росте 185 сантиметров было затруднительно, да и сами «игры» в конспирацию ему были абсолютно чужды. Так что разговор происходил скорее на скамейке.) Насчет того, кто из двух писателей был более скрытен, пусть судят читатели. Но описание итога встречи у Солженицына все же, безусловно, соответствует истине — «неожиданный быстрый и категорический отказ» от «проекта» со словами: «Я хочу иметь гарантию, для кого пишу».

Курсив, многозначительное ударение на шаламовских словах «для кого» передано самим Солженицыным, и странно, что он ни сразу, ни сорок лет спустя (когда писал свой мемуар), так и не понял, что здесь имел в виду Шаламов. Мемуарист почему-то трактовал смысл этой фразы как нежелание писать «для потомства» (как будто сам Солженицын думал лишь о далеких потомках!), списывая все на тщеславие своего собеседника — на его якобы «сильную мысль об известности». Между тем, смысл короткого и быстрого ответа Шаламова, как представляется, очень прост и однозначен: он не желал писать для заграницы, предполагая, и справедливо, что «проект» по своей адресности предусматривает совсем не того читателя, на которого сам он всегда ориентировался. Солженицын, как можно понять, даже не задумался о такой интерпретации, и это лишний раз показывает, что он уже тогда глубоко вжился в свою роль в «мировом театре», которая ему казалась вполне естественной.

У Шаламова тоже сохранились записи об этой встрече. Они не имеют точной даты, но занесены в общую тетрадь с буквой «С» на обложке, что ясно указывает на героя записей, на принадлежность приводимых слов именно ему, а не кому другому. О том же говорит и развитие подхваченной темы «для кого»: