«— Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, — герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчет этого, поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмет ни одного переводного рассказа, где герой — атеист, или просто скептик, или сомневающийся.
— А Джефферсон, автор Декларации?
— Ну, это когда было… Писатель должен говорить языком большой христианской культуры — все равно, эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе». [84]
Этот разговор, в историческое существование которого теперь верят, пожалуй, все, кроме представителей «круга первого», а ранее и самого Солженицына[85], наверное, еще многократно будет рассматриваться и в исследованиях по этике, и в литературоведении, и в культурологии (раздел массовой культуры и PR) — как потрясающий феномен XX в., как уникальный пример прагматизма в духовной сфере.
Нет нужды говорить о том, сколь потрясен был Шаламов этой нечаянной «проговоркой» Солженицына, открывшей суть его устремлений, его стратегию и тактику. Неслучайно вывод Шаламова о своем визави как «дельце» следует в его тетради непосредственно после этой записи.
Как бы ни негодовал Александр Исаевич по поводу этого неожиданного послания от «похороненного» им Шаламова (заставшего адресата, напомним, в самый пик его российского триумфа в 90-е гг.), какие бы доводы он ни приводил в свое оправдание («Да неужели же к моей борьбе с советским режимом, никогда ни малейшей сделки с ним, ни отречения от своего написанного, — подходит слово “делец”?»…) и какие бы доводы ни приводили его сторонники — вплоть до сравнения Солженицына с Герценом, — все это в итоге никак не может опровергнуть факта о стратегической установке писателя на завоевание успеха Там, а именно — за океаном.
Приняв эту установку как данность, мы с тем большим удивлением должны отнестись к самой идее соавторства «Архипелага», возникшей у Солженицына. Кроме прочего, неужели он не понимал, что Шаламову как крупному самостоятельному художнику не только со своей эстетикой, но и со своей твердой этикой могла показаться просто оскорбительной идея объединиться в творческий тандем (наподобие Ильфа и Петрова) для создания книги на святую для него, глубоко личную тему о лагерях? Неужели инициатор идеи не сознавал, что она, в сущности, провокационна, так как неизбежно должна втянуть соавтора в весьма сомнительное с политической точки зрения авантюрное «подпольное» предприятие? (Т. е. Солженицын мог «потянуть» за собой — как в своем деле 1945 г. — своих «подельников», в данном случае, увы, Шаламова.)
Оставляя эти вопросы открытыми, хочу заострить внимание на том, что разговор «в скверике» хронологически располагается между важными вехами в жизни героев.
Летом 1963 г., в пору еще почти безмятежных их отношений, Солженицын при встречах с Шаламовым сделал ему два многознаменательнейших признания. Вначале, передавая свой еще не напечатанный в «Новом мире» рассказ «Для пользы дела», он сказал: «Я считаю вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособленчество». Эта фраза записана в упомянутых тетрадях Шаламова, и сомневаться в точности ее передачи не приходится. Так же не приходится и сомневаться в подлинности следующего признания Солженицына:
«Хотел писать о лагере, но после ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой четырех, по существу, лет (четыре года благополучной жизни)».[86]
Подозревать автора этих слов в неискренности, кажется, оснований нет: такими словами, как «моя совесть», обычно не бросаются, а решение писать или не писать на важнейшую тему принимается тоже не импульсивно. Вероятно, в каждый из моментов жизни Солженицын, при всей страстности и при всей артистичности своей натуры, говорил, что называется, от души. Но сколь же переменчива была эта душа во времени и пространстве и как зависима она от меняющихся обстоятельств! Заметим: летом 1963 г. Солженицын как будто уже смирился с тем, что «лагерная тема» для него исчерпана, и он признает ограниченность своего опыта в сравнении с шаламовским. Но проходит всего год, и он назначает Шаламову встречу для обсуждения готовой уже своей «большой складки», т. е. разметки глав «Архипелага», с предложением о дальнейшей совместной работе. (Трудно сказать, что же было, в конце концов, основным мотивом этого предложения — может быть, формальный отчет перед тем, кого он недавно так многозначительно назвал своей «совестью»? Или зондаж политических настроений Шаламова? Или все же попытка провокации? Все это, увы, из неблагодарной области «чтения в сердцах», что в случае с Солженицыным-конспиратором часто заводит исследователей в тупик. Ведь до сих пор, например, остается загадкой, почему осенью 1965 г. писатель неожиданно забрал из «Нового мира» надежно хранившуюся там в сейфе рукопись романа «В круге первом», что вскоре привело к известному эпизоду с арестом его архива.)
К этой же горячей поре относится второе событие, уже детективного порядка, о котором не знал и не мог знать Шаламов. Его недавний визави нежданно-негаданно «засветился» в откровенном разговоре на квартире, которая прослушивалась КГБ. Вот фрагмент его монолога: «Я им скажу: Господа! Предупреждаю вас, что пока что, как видите, я не печатался за границей. Если только вы меня возьмете, начнут появляться такие вещи, перед которыми “Иван Денисович” померкнет… Я сейчас должен выиграть время, чтобы написать “Архипелаг”. Я сейчас бешено пишу, запоем, решил пожертвовать всем остальным… Наступит время, я дам одновременный и страшнущий залп… Вещь убийственная будет…»
Секретный «Меморандум о настроениях писателя Солженицына», откуда взяты эти слова, был опубликован лишь в 1994 г. в книге «Кремлевский самосуд». «Меморандум — свидетельство самого большого моего провала. Оказывается, я все об “Архипелаге” рассказал сам», — признавался Солженицын в 2007 г. Л. Сараскиной. (Эти слова она приводит в своей биографической книге, но сам монолог ею по понятным причинам опущен.)
Морализировать по поводу монолога и его интонаций (кроме хвастовства здесь очевидна и истерика) тоже не будем. Только одно замечание: «убийственная вещь», «страшнущий залп» или «бомба», как не раз называл свой «Архипелаг» Солженицын, — это, уж извините, не Герцен. Это скорее Бакунин — по неистовости, по одержимости идеей «всецелостного разрушения». Кстати, именно Бакунин, движимый всю жизнь, по словам того же Герцена, «революционной чесоткой», заложил в России архетип бездумно-упоительного, не заботящегося о последствиях своих действий революционаризма («на всех парах через болото»), пророчески изображенного в «Бесах» Достоевского. Но подобные параллели — между Бакуниным и Солженицыным, а также между Нечаевым и Солженицыным — видимо, никогда не приходили в голову Л. Сараскиной, посвятившей огромное количество страниц своих работ изобличению «бесовства» ушедших эпох. Как можно полагать, такие параллели для нее — просто святотатство, надругательство над «христианнейшим» Солженицыным. Увы, поводов для сравнения фигур самых известных в мировой истории русских «бунтарей-нигилистов» и обнаружения их большого родства (в том числе в установке на популизм и на действия «оттуда») — сверхдостаточно, и надеюсь, что этим когда-нибудь займутся свободные, неангажированные литературоведы.
А пока подведем маленькие итоги. В свое время Р. Барт иронически писал о людях, «слишком густо обросших знаками». Это можно отнести и к Солженицыну: его образ семиотически очень неоднозначен, можно сказать — многолик. Неудивительно, что и его главная книга «Архипелаг ГУЛАГ» необычайно многолика. Для кого в первую очередь писал ее неистовый, сверхвозбужденный автор, читателям теперь, наверное, предельно понятно. А о том, как он ее писал — в следующей главе, в которой тоже никак не обойтись без «показаний» Шаламова.
Вначале внесем важную поправку в хронологию создания «Архипелага». Сам автор всегда датировал начало работы над ним 1958-м годом. Эту дату, без всякой критики, воспроизводит и Л. Сараскина. Между тем, никаких данных даже о предварительной работе над «энциклопедией лагерной жизни» (первых набросков, плана, заготовок, не говоря уже о вариантах названия)[87] на сегодняшний день не опубликовано. В таких случаях возможно говорить лишь о возникновении замысла вещи, а отнюдь не начале ее создания, не так ли? С учетом того, что Солженицын был большим специалистом по запуску легенд-апокрифов о своей жизни, можно предполагать, что дату он сдвинул назад вполне сознательно — чтобы придать еще больше весомости своему «пионерству», а заодно — чтобы затушевать тот факт, что в действительности идея книги была самым непосредственным образом связана с выпавшей ему громадной неожиданной удачей или, лучше сказать, с громадным уловом…
Он пришел, как чудо, после исторической публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире», сразу сделавшей автора не только самым знаменитым писателем, но и самым востребованным в СССР адресатом почтовой связи.[88] Огромный поток откликов на повесть, в основном от бывших лагерников, шел в «Новый мир» (часто на имя Твардовского), и редакция, как было принято, пересылала все автору. «Зэки писали, несли и рассказывали», — скромно отмечал Солженицын в «Теленке», забывая подчеркнуть, что это был потрясающий подарок судьбы, коренным образом перевернувший его жизнь и планы, заставивший радикально переоценить свои перспективы и возможности в «лагерной теме». Основной поток бандеролей с вложением личных воспоминаний читателей — бывших заключенных пришелся уже на вторую половину 1963 г., т. е. после разговора Солженицына с Шаламовым с сетованиями на недостаточность своего лагопыта. Отныне ситуация перевернулась, и этот опыт в его собственных глазах резко возвысился! И всё — под влиянием нежданного, воистину драгоценного «улова».