В этом смысле неудивительно, что и образ Шаламова, каким он предстает в «Архипелаге», до чрезвычайности снижен: автор скорбной и величественной художественной прозы «Колымских рассказов» предстает здесь большей частью как фактограф-свидетель, как «летописец Колымы» (прямые слова Солженицына) и используется лишь в качестве иллюстратора тех или иных «разоблачительных» инвектив автора. Выглядит это подчас крайне кощунственно, особенно в таком эпизоде (для контраста текст Солженицына выделен курсивом):
«Я только разрешу себе (!) привести здесь несколько строк В. Шаламова о гаранинских расстрелах:
“Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В 50-градусный мороз музыканты из бытовиков играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензиновые факелы разрывали тьму…
Папиросная бумага приказа покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного”.
Так Архипелаг закончил Вторую пятилетку и, стало быть, вошел в социализм».
Вот, оказывается, все, на что годился Шаламов Солженицыну: чтобы сделать свое глумливое политическое «резюме»… Не открытое ли это издевательство над автором? (Не говорю уже о том, что Солженицын «разрешил себе» использовать один из самых потрясающих, воистину реквиемных рассказов Шаламова «Как это началось», разрушив весь его смысл и при этом грубо исказив и «отредактировав» его текст. Ведь у Шаламова: «…факелы НЕ разрывали тьму, привлекая сотни глаз к заиндевелым листочкам тонкой бумаги, на которых были отпечатаны такие страшные слова». А Солженицын фразу сократил и все свел к банальному журнализму: «Факелы разрывали тьму…»)
Не стану останавливаться на всех упоминаниях Шаламова во втором томе «Архипелага» — их слишком много: только прямых ссылок больше десятка, а сколько еще скрытых, не оговоренных, попросту заимствованных страниц (есть, увы, и такие — об этом в следующей главе). Читатели, вероятно, лучше всего помнят три самых важных эпизода — те, в которых Солженицын ведет открытую дискуссию с Шаламовым: в главе «Зэки как нация», об употреблении слов «зэка» и «зэк», в главе «Туземный быт», о роли лагерной санчасти — помогает она заключенному или нет, и в главе «Или растление?», о фундаментальном вопросе — делает ли лагерь человека лучше или хуже. На них и придется задержаться.
В первом, лексикологическом споре Солженицын, как известно, настаивает на том, что слово «зэк» («зэки») более правильное и «живое», нежели «зэка». При этом он «с ученым видом знатока», высокомерно и довольно цинично упрекает Шаламова, а заодно и всех колымчан в некоей языковой «нечуткости» («Остается пожалеть, что у колымчан от морозов окостенело ухо»). Однако будет точнее упрекнуть в «нечуткости» (исторической, да и художественной) самого Солженицына: он, оказывается, даже не мог понять, что слово «зэка», употреблявшееся Шаламовым и колымчанами, принадлежит другой лагерной эпохе — эпохе 1930-х гг. Это лишний раз доказывает, что автор «Архипелага» не имел реального представления ни об этой эпохе, ни о Колыме. (Художественная тонкость Шаламова в том и состоит, что его язык адекватен реальности: слово «зэка» — фонетическая калька сокращения «3/к», употреблявшегося как в документах, так и в разговорной речи того времени, — гораздо вернее передает его бездушный казенный дух, нежели ставшие позднее расхожими «зэк» и «зэки».)
Второй вопрос тоже, собственно, не стоил полемики, и Солженицын затеял ее, как можно понять, лишь для того, чтобы еще раз хоть как-то «уколоть» Шаламова, заодно возвысив себя. При этом позиция автора» Колымских рассказов», естественно, утрирована: «О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) — и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает легенду о благодетельной лагерной санчасти…»
Это обвинение — не преминув упрекнуть своего противника в «желчи» (негативный образ в противовес «добросердечию» автора!), Солженицын обосновывает ссылкой на разнообразные, почерпнутые из чужих воспоминаний факты, когда врачи шли на поводу у лагерного начальства или когда какой-нибудь врач-мерзавец отказывал заключенным в помощи. Но, извиняюсь за невольный каламбур, это полемика слепого с глухим. Солженицын просто плохо видел (плохо читал) «Колымские рассказы». Мерзавцев в белых халатах Шаламов изобразил достаточно (вспомним хотя бы начальника лагерной больницы «доктора Доктора»), а поколебать его убеждение в том, что только медицина могла спасать и спасала людей (как спасла его самого) не мог бы и господь Бог. Между прочим, надуманность обвинений Солженицына в адрес лагерной медицины очень хорошо оттеняет тот факт, что сам он в свое время, перед ссылкой после Экибастузского лагеря, тоже был вылечен врачами (если не брать во внимание фальшивую легенду о «самоизлечении» от рака)…
И серьезнейшую проблему растления человека в лагере, так грозно и тревожно звучащую в «Колымских рассказах», Солженицын донельзя утрирует, как утрирует и позицию автора[96]. Это тоже своего рода диалог слепого с глухим: ведь сам создатель «Архипелага» никогда не видел Колымы, а главное, как мы не раз отмечали, он не видел (или не хотел видеть) в Шаламове крупного художника. Метафизическое начало в искусстве вообще трудно понимается прагматиками. Поэтому метафизика Шаламова, смотревшего на проблему лагерного растления с точки зрения высочайших нравственных представлений (уровня кантовских, как и свойственно настоящему большому художнику: он ведь всегда помнит о «звездном небе над головой», об Абсолютах), у Солженицына сведена на уровень весьма тривиальной эмпирики, на уровень обыденного сознания. Недаром в своей полемике против известного тезиса Шаламова: «Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа жизни целиком и полностью» — он не может найти иных аргументов, кроме отсылки опять же к частным примерам тех, кто «выстоял и не сломился». Самое поразительное, что он апеллирует при этом и к самому Шаламову: «А отчего это, Варлам Тихонович?.. Может, злоба все-таки — не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию?..»
Комментировать эту контроверзу, особенно в свете всего, изложенного выше в этой статье, очень непросто. О вероятной реакции самого адресата тут уже не говорим: пусть додумают читатели. Но заметим, что слова о злобе как «самом долговечном чувстве» вырваны из художественного контекста рассказа «Сухим пайком» (они повторяются и в «Тифозном карантине»). Считать их выражением «концепции» Шаламова — чистое передергивание. Тем более, что никаких теоретических и доктринальных «концепций» он никогда не выдвигал — это удел и любимое занятие самого Солженицына.
Можно сделать общий вывод: «не отпускал» Шаламов Солженицына никогда, даже на Западе. Но сразу возникает вопрос: почему же тогда давний противник предстал вдруг в самом светлом положительном облике — с «личностью» и даже «стихами»? Почему забыто совсем недавнее «умер» и «сдался»? Эти вопросы, казалось бы, из той же области, что «чтение в сердцах» или копание в сознании, в потемках души «подпольного человека», коим являлся Солженицын. Но могут быть здесь, как мне представляется, и вполне рациональные объяснения.
«Не отпускал» Шаламов Солженицына во многом по той причине, что без ссылок на «Колымские рассказы» его собственная «лагерная эпопея» в целом и второй том в особенности оказались бы значительно менее интересными и менее ценными: без них «Архипелаг ГУЛАГ» лишился бы одного из внутренних сюжетов, потерял бы немалую часть своего объема, а главное, лишился бы мощной символической подпорки в виде литературного авторитета Шаламова (известно, что когда полемизируют с авторитетом, это всегда укрепляет собственные позиции). Возможно, ссылки на Шаламова Солженицын рассматривал как «помощь» ему — как рекламу на Западе не печатавшемуся в СССР автору, но на самом деле это служило скорее саморекламе, как и фальшивый образ «тайного брата». Для Солженицына, знаем, это всегда имело большое значение.
Некоторым ссылкам можно найти и чисто психологическое объяснение в особенностях советского (а также и эмигрантского) литературного быта. Известно, что любые изустные язвительные суждения одного писателя о другом в Москве всегда мгновенно становились всеобщим достоянием. Таким было и саркастическое суждение Шаламова о Солженицыне поры успеха «Ивана Денисовича»: «Вот еще один лакировщик действительности явился». Оно дошло до Солженицына, и тот, конечно, обиделся. Еще более он обиделся на фразу Шаламова о коте в том же «Иване Денисовиче» («около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря, кота бы съели»). Эта фраза тоже широко гуляла по Москве, а потом и на Западе. И Солженицын ее не забыл даже в «Архипелаге»! Пусть в сноске-примечании, но все же признался: «По мерке многих тяжких лагерей справедливо упрекнул меня Шаламов»[97](за кота, курсив мой. — В. Е.)
Это единственное во всей книге подобное признание, и оно не может не вызвать вопросов. Ведь мог же Солженицын совершенно спокойно обойтись без упоминания об этом злосчастном коте! Что же его дернуло за язык? Мотив может быть, пожалуй, только один: все равно ведь на Западе узнают и смеяться будут, лучше я сам признаюсь. Все это, заметим, согласуется с логикой других его откровений, прежде всего известного откровения, в главе «Стук-стук», о вербовке в осведомители под кличкой «Ветров». (Между прочим, версию «лучше сам признаюсь» по поводу эпизода с «Ветровым» первым выдвинул такой бывалый лагерник, как М. Якубович[98]. Нет сомнения, что ее поддержал бы и Шаламов.)
Но есть в «Архипелаге» еще одна шаламовская тема, которую вряд ли замечал простой, не слишком искушенный читатель. Раскрывать ее происхождение Солженицыну не было никакого резона. Но попробуем раскрыть мы.