Книга, обманувшая мир — страница 85 из 96

Вариация или плагиат?

Еще давно, читая в первый раз главу «Социально-близкие» «Архипелага ГУЛАГ», автор этих строк обратил внимание на то, что очень уж похожа эта глава на «Очерки преступного мира» Шаламова. И имена героев-писателей, фигурирующих там и там, перекликаются, и мотивы, и многое другое. Этот вывод, основанный в ту пору скорее на интуиции, я постарался зафиксировать в своих исследованиях. Целиком сохраняя верность этому выводу, позволю себе его здесь более детально обосновать.

Следует напомнить, что «Очерки преступного мира» были написаны Шаламовым в конце 1950-х гг. и представляли собой, пожалуй, наиболее «проходимое» с точки зрения цензуры его произведение, так как его высокий этический смысл и пафос — «защитить нашу молодежь от яда уголовной романтики» (слова писателя) — совпадал с потребностями времени: известно, что в стране в это время наблюдался резкий рост преступности и хулиганства, вызванный во многом «бериевской» амнистией 1953 г. Но идеологические надзиратели не могли смириться с тем, что автор слишком много «обобщает», пишет о лагерях, о 1937 г. и при этом резко отзывается о многих представителях советской литературной классики. В результате «Очерки» (которыми Шаламов очень дорожил) тоже остались не напечатанными, перейдя в самиздат.

Известно, что при знакомстве с Солженицыным в 1962 г. Шаламов передал ему, кроме «Колымских рассказов», и эти «Очерки», причем Солженицын их сразу особо выделил. «Очень ценно было отдельное его “физиологическое” исследование о блатном мире», — писал он в своем позднем мемуаре «С Варламом Шаламовым». Заметим: критерий ценности у Солженицына связан прежде всего с «физиологичностью», т. е. с эмпиризмом. Но «исследованием» очерки Шаламова назвать трудно: по жанру это скорее классическая гневная публицистика (подсознательно, по чувствам, восходящая, может быть, к «Ювеналову бичу»: недаром и финал здесь звучит по-римски, по-катоновски: «Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!»).

Категорический, императивный голос автора звучит уже с первых фраз первой главы «Очерков преступного мира», которая называется решительно и смело: «Об одной ошибке художественной литературы»:

«Художественная литература всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием. Художественная литература окружила мир воров романтическим ореолом, соблазнившись дешевой мишурой. Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира…»

С высшей степенью серьезности, прямо и недвусмысленно обозначив тему — о фундаментальной роковой ошибке литературы и ее ответственности за эту ошибку, — Шаламов, чтобы обосновать свои обобщения, переходит к краткому обзору писательских имен и произведений. Он начинает с великих и дорогих ему имен Гюго и Достоевского, считая первого, за образ Жана Вальжана в «Отверженных», — «отдавшим немало сил для восхваления уголовного мира»; второму делает упрек в «уклонении от прямого и резкого ответа» на вопрос о морали преступников в «Записках из Мертвого дома»… (Вопрос о правомерности этих оценок мы оставляем за скобками: тема уже не раз обсуждалась исследователями Шаламова.)

Следом под его сокрушительную критику попадает неприкасаемый советский классик М. Горький: и Челкаш («несомненный блатарь», по Шаламову), и Васька Пепел — «романтизированы, возвеличены, а не развенчаны». Но особую роль в романтизации блатного мира, по глубокому убеждению Шаламова, сыграла советская литература 1920-х гг.: «Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за “свежую струю” в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев» (он называет имена Бабеля, Леонова, Сельвинского, Инбер, Каверина, Ильфа и Петрова и их известные произведения, которые имели успех у читателя, «а следовательно приносили вред», добавляет непримиримый Шаламов). «Далее пошло еще хуже», — пишет он, саркастически изображая «пресловутую перековку» 1930-х гг. и ее «литературный венец» — пьесу Н. Погодина «Аристократы», которая была отнюдь не одинока в потоке книг и кинофильмов на темы «перевоспитания людей уголовного мира»…

Подчеркну: с оценками Шаламова можно и сегодня спорить, но вряд ли можно отрицать социологическую правоту его выводов: яд уголовной романтики действительно заразил многих наших соотечественников — и тогда, и позже (и ныне!), и истоки этого российского феномена, несомненно, по преимуществу литературно-кинематографические. (Тем более важен был Шаламову весь этот романтический контраст и контекст для раскрытия им в последующих очерках страшной «сучности» блатного мира.)

Но как же использовал это мощное, страстное произведение Шаламова Солженицын? Прочтем начало главы «Социально-близкие»:

«Присоединись и мое слабое перо к воспеванию этого племени! Их воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых каторжников. Их воспевали как благородных разбойников — от Робина Гуда и до опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и одесские трубадуры!

Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин-то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе! (На то были высокие Теоретические Основания, не одни только Горький с Макаренкой.)»[99]

Отбросим юродивую интонацию автора: она невыносимо кощунственна. Но не есть ли весь этот текст буквально перепев, переложение и заимствование — с добавлением ряда новых литературных имен — главной темы и главной мысли Шаламова? Ответ, думается, вполне однозначен.

Но почему же Александр Исаевич не сослался на источник своего вдохновения? Все-таки, при его скрупулезности и основательности «лагерного энциклопедиста», можно было бы указать, к чьему голосу он присоединяет свое «слабое перо», чьи мысли он заимствует и присваивает себе? Увы, когда речь о борьбе за собственный приоритет, об утверждении себя, любимого, в качестве единственного и неповторимого знатока лагерной жизни и всех ее нюансов (а заодно, когда есть надежда на то, что до «Очерков преступного мира» Шаламова еще много лет никто не доберется), — можно и это. Немного позаимствовать, украсть, то есть. Ведь совсем немного, не правда ли?

На самом деле вовсе не «немного». Вся взвинченно-риторическая часть главы «Социально-близкие» построена на мыслях и аргументах Шаламова. Например, отталкиваясь от приводимых у своего «собрата» ссылок на фальшивые книги и рассказы Льва Шейнина («Брегет Эррио» и другие, где писатель, лауреат Сталинской премии, писал о «чести» уголовников), Солженицын возглашал целые тирады:

«Сколько нам в уши насюсюкал Шейнин о “своеобразном кодексе” блатных, об их “честном” слове. Почитаешь — и Дон-Кихоты, и патриоты! А встретишься с этим мурлом в камере или в воронке…

Эй, довольно лгать, продажные перья! Вы, наблюдавшие блатарей через перила парохода да через стол следователя! Вы, никогда не встречавшиеся с блатными в вашей беззащитности!

Урки — не Робин Гуды! Когда нужно воровать у доходяг — они воруют у доходяг! Когда нужно с замерзающего снять последние портянки — они не брезгуют и ими. Их великий лозунг — «умри ты сегодня, а я завтра!..»

Et cetera: тот же проход по H. Погодину с его «Аристократами» (с непременным авторским улюлюканьем над социальными теориями) и прямые пересказы эпизодов шаламовских «Очерков» — о «фраерах» и «паханах», о «сучьей войне», о том, что «блатные не читают книг», но любят слушать после отбоя «романы»…

Собственно, это даже не вариации, а банальное переписывание чужого текста, иначе именуемое плагиатом.

Причина этого весьма понятна: «знаток лагерей» Солженицын практически никогда не имел тесного контакта с уголовным миром и знал его преимущественно по книгам, в том числе (вернее, прежде всего) по Шаламову. По крайней мере, в одной камере или в бараке с уголовниками он ни разу не сидел, в игре «на представку» не присутствовал, «романов» не слышал и сам не рассказывал (а очень пригодился бы там со своей фантазией…). Недаром во всей главе у него только один эпизод из личной биографии на эту тему: «Как-то в 46-м году летним вечером в лагерьке на Калужской заставе блатной лег животом на подоконник третьего этажа и сильным голосом стал петь одну блатную песню за другой. Песни его легко переходили через вахту, через колючую проволоку, их слышно было на тротуаре Большой Калужской, на троллейбусной остановке и в ближней части Нескучного сада…» (эту лирическую московско-лагерную сцену автор дополняет своим, как всегда, политизированным комментарием).

Остальная часть главы представляет компиляцию воспоминаний бывших заключенных, разбавленную фактами из газет.

Подчеркну: без Шаламова, без переписывания на свой лад его «Очерков», глава «Социально-близкие» просто не состоялась бы[100]. А вместе с нею, увы, не состоялся бы полноценно и весь «Архипелаг ГУЛАГ». Ведь как можно было в повествовании о лагерях, более половины населения которых составляли не политические, а уголовные преступники (этот статистический факт писатель  тщательно маскирует и умалчивает, когда говорит о своих фантасмагорических 66,7 млн. человек, потерянных за годы советской власти)[101], — обойти столь важную тему? Вот Солженицын ее и не обошел, отметился, так сказать.

Морализировать, как всегда, не будем. Скажем только, что в главе «Социально-близкие», как и во всем «Архипелаге», нет никаких ссылок на еще одну важную шаламовскую тему. Она обозначена как раз в «Очерках преступного мира», в главе под красноречивым названием — «Жульническая кровь». Капля такой крови, по убеждению автора, присутствует не только у блатных, но и у всех, кто им «подыгрывает». Разве не таким «подыгрыванием» и занимался Солженицын в «Архипелаге» (например, в главе «Зэки как нация»)? И разве не «подыгрыванием» образу блатных являлось все его литературное поведение с фальшиво-артистической драматизацией своего лагерного опыта («навыки мои каторжанские» — так он щеголял перед А. Твардовским)? И не эта ли фальшивая, искусственная — или, называя вещи своими именами, жульническая — драматизация, став одновременно и частью имиджа писателя, и художественным приемом, обеспечила в конце концов беспрецедентный успех «Архипелага»?