Книга перемещений: пост(нон)фикшн — страница 14 из 23

том месте, едва начав; обычный писатель так и поступил бы, Майринк, к примеру, или Чапек, но Франц не обычный – и не «писатель», строго говоря. С тщательностью закоренелого законника он выстраивает логическую цепочку, ведущую от первого (и окончательного) утверждения, от момента объявления приговора. Чем нелепее на первый взгляд инициальное утверждение Кафки, тем скрупулезнее и последовательнее прокладывается идущий от него логический ряд. Если преступник нарушил определенную статью закона, именно ее следует вырезать железной бороздой на его голой спине. Что может быть логичнее, что может быть дальше от какой-либо «фантазии» или «выдумки»? Главное – сделать первый шаг, совершить акт воли, вскочить с дивана, набросить куртку и выбежать в ненастную ночь, на мгновение сделать рутину, автоматизм небывшим, несуществующим, превратить коммивояжера в навозного жука и бесстрастно проследить, что из этого получится – с ним, с окружающими, с собой, наблюдающим. Ничего особенного, экзотического, никакого «магического реализма». Жук сдох, родные вздохнули с облегчением. Покой рассуждения дает нам возможность внимательно и без эмоций наблюдать, как работает разум. С тех пор я прекратил ночные прогулки в центр. А чуть позже переехал туда, где живу сейчас.

Из нынешнего моего дома ведут совсем иные пути в совсем иных направлениях. Выходить можно и направо, и налево; прямо тоже можно продвинуться, но вверх, по небольшому склону паркового холма, придерживаясь за ветки кустов. Но это для скаутов; мы – немолодые чужаки – спокойно двинемся по одному из обычных путей, безо всякого пыхтения и ободранных ладоней. Собственно, куда ни пойди, маршрут один – мой район вдоль, поперек, наискосок, вокруг. В нем все равно куда направиться – справа и слева будет одно и то же: либо большие доходные дома времен «бель эпок», либо большие дома времен местного извода конструктивизма и фашистской архитектуры, либо большие дома эпохи советской «нормализации». Это раньше мне казалось, что они не очень-то подходят друг другу: патриотические голожопые чешские нимфы на буржуазной эклектичной застройке, сурьезные инженеры и крестьяне на крышах и фронтонах Первой республики, сирый, дишканский функционализм шестидесятых-семидесятых. Но сейчас я вижу, что все это хорошо, что все это одно и то же, что передо мной – условная «история», ставшая архитектурно правильно организованным «прошлым». Они идеально соответствуют друг другу, особенно в темноте, когда я здесь гуляю, эти, как сказали бы местные, «выследки» трех великих строительных эпох местного национализма. Сначала растущая чешская буржуазия решила поселиться отдельно от немцев и построила этот район для себя – и, чуть подальше и поплоше, для своих рабочих и служащих. Потом пришедшая к власти чешская буржуазия решила восполнить пробелы и возвела училища, ремеслухи, институты, суды и недостающие, по ее мнению, церкви. Наконец, невзрачным чешским коммунистам пришел черед расселить как следует гегемонических рабочих и примкнувших к ним служащих и интеллигентов. Еще несколько лет назад можно было пошло повздыхать, мол, как же так, рядом со столь прекрасными домами – серый невзрачный кирпич и панели, рядом с красочной историей – невзрачная современность (или совсем уже недавнее прошлое). Слава Богу, сейчас заблуждение развеяно и ясность обретена. Историю стоит знать, чтобы в один прекрасный момент избавиться от нее.

Сейчас это все прошлое, нерасчленимое на до войны, между войнами, после войны, после шестьдесят восьмого и прочая. Все стало «городом», неважно, когда именно на этом месте в разверстом котловане копошились строители. Здесь все уже построено, и навсегда. Просто город, просто условная декорация; оттого совершенно никакого значения не имеет, в каком именно доме гнездится вьетнамская лавочка, на первом этаже чего расположилась пивная или магазин, возле какой архитектурной эпохи кафе раскинуло свою летнюю террасу. Все стало одним – чужим городским районом, в котором тебе знакомо абсолютно все, не став от этого ни на миллиметр ближе. Поздними вечерами я гуляю по артериям каменного Другого, развлекая себя тем, что смогу угадать любую выставленную в витрине хозяйственного магазина кастрюлю, что увижу в своем кафе за углом все тех же самых официанток (одна изучает историю в университете и читает между разносом напитков толстенную книгу о Веймарской республике, другая ровно в одиннадцать скажет «привет» заглянувшему на огонек бойфренду и равнодушно подставит для поцелуя губы), что услышу одни и те же пияные вопли у ночного клуба с названием тихого французского города, что если поверну сюда, то вернусь к дому через двадцать минут, а если сюда – через тридцать пять. А в парке в биргартене в это время показывают на экране футбол, на соседних лавочках курят траву и целуются. И самое замечательное – все это не имеет ко мне ровным счетом никакого отношения. Я лишь упражняюсь в автоматизме свободы.

Абсолютно пустой, я отгорожен от города скафандром чужести, в котором дышу холодком равнодушного интереса к окружающему. Запасы этого специального воздуха пополняются каждый раз, когда я вечером выскакиваю из дома, второпях, приготовившись было залечь на диван с книжкой или поделать отложенную давно работу. Акт воления наполняет скафандр атмосферой, чем-то вроде эфира; освободившись от дома, от тела, от назойливых мыслей и раздражений, я хожу или сижу за стаканом и даю чужой жизни происходить вокруг меня. В состоянии покоя наблюдаю за представлением разума; мое место на галерке, меня не видно, меня нет. Никакого «подсадного Я», вообще никакого я, только хищный глаз и сильные ноги, несущие по улицам. Главное – попасть в такт длинным шагам Франца, ведь он ходит быстро, молча, неутомимо. «Рассказ: вечерние прогулки. Изобретение быстрой ходьбы. Вступление в прекрасную темную комнату» (04.02.1912).

Ширмочка

Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно встать слишком рано для субботы, часов в семь, наскоро принять душ, выхлебать стакан сока и чашку чая, схватить заранее сложенный рюкзак и выйти из дому. Налево, перейти Итальску улицу, снова налево мимо магазина с сантехническими и слесарными причиндалами, потом вьетнамец номер один, следом расположено что-то невнятное, то тканями торговали, то остатками нераспроданных книжных тиражей, сейчас, несмотря на уикенд и утренний час, там сидели два мужичка и строгали-пилили-сооружали, затем, уже на углу, где надо сворачивать направо, пивная с совершенно бабелевским названием «Хайновка», мол, передайте тете Хане, что Беня знает за облаву, перейти Виноградский проспект, свернуть направо, вьетнамец номер два, тот, где у кассы всегда сидит его жена, слишком обходительная, слишком назойливая, я предпочитаю вьетнамца номер один, когда ничего, кроме пумперникеля, сока, яиц и придурковатого местного соленого сыра в косичках, не нужно, да и пара в этой лавке сидит презабавнейшая, мужичок всегда улыбается, я бы даже сказал, со слегка извиняющимся видом, что вполне можно объяснить его склонностью пропустить наперсток-другой водки с локальными пияницами, заглядывающими к нему за «Браником» и «Пражской» в фанфуриках, чего явно не одобряет супруга его, низкая вьетнамка с мрачноватым лицом и уже совершенно непонятной чешской речью, так что приходится смотреть на экранчик кассы, иначе не понять, сколько все это дело стоит, короче, такая семейная драма, русский почти сюжетец у беглецов из хошиминовских земель в карелготовские, есть еще вьетнамцы номер ноль, главные вьетнамцы в округе, у них и папа, и мама, и сыновья – все торгуют, один из мальчиков, с кастратским голосом, постоянно курит, когда я на остановке возле их лавки жду в будние дни трамвая на работу, и вправду, не кастрат ли? впрочем, я уже достиг конца Виноградского проспекта, угол, где когда-то был «Кодак», да сплыл, смытый потоком дигитального всего, прощайте плотные бело-желто-красные конверты, хранящие фотоотчет о греческих или турецких развлечениях за две трети цены в горячий сезон купить горящие путевки и жариться потом на палящем солнце, it’s hot, как говорила когда-то Пэрис Хилтон по поводу идеи выкрасить Белый Дом в розовый цвет, сейчас же там ипотечная контора, там, где раньше предавали печати живописные пейзажи, драматические закаты и группы скверно выглядящих людей, выставивших на всеобщее обозрение доцеллюлитные, целлюлитные и постцеллюлитные тела, стаканы вверх, соломенные шляпки, где-то в углу карапуз возится с полосатым мячом, за кадром хитрый эллин потирает смуглые руки, бережно складывает выцыганенные евро в ящик дедовского стола и идет в кофейню жаловаться компатриотам на правительство, у которого ни пособия не допросишься, ни просто денег на покраску уже пятого пансиона для туристов, о, где вы, греки былых годов, вопрошаю я и ныряю в самый отвратительный туннель Европы, затаив дыхание, чтобы остаться неуязвимым для этой смеси запаха мочи, пекарской вони и просто вони, порожденной узостью прохода, грязью и изобилием полубродяг, что почти бессменно несут вахту возле ларька с русской едой, икра кабачковая, икра баклажанная, квас, тархун и шоколадная сестренка Аленушка, естественнонаучный музей остается слева (старое здание), справа (новое здание, где раньше клеветали динозавры холодной войны, а сейчас хранят зловещее молчание динозавры настоящие) – и нырок в метро.

Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно сесть на метро на станции «Музеум» и доехать до станции «Качеров», где тебя ждут друзья, любезно предложившие довезти на машине в тот самый Леднице, где, как мы решили, следует погулять по парку при тамошнем дворце Лихтенштейнов. Вообще же, Лихтенштейны владели всей Южной Моравией, куда ни ткни на гуглмэпе, везде вылезают они, уж даже не знаю какие – умеренно усатые, что ли, на манер молодого Франца-Иосифа, или же сильно усатые, на манер того же Франца-Иосифа, но старого, в охотничьих небось куртках, расшитых, будто гусарские ментики, золотыми и черными шнурами, бесцветные глаза навыкате, в отдалении наигрывает то ли охотничий рожок, то ли мелодия из оперетки Кальмана. И ведут они жизнь тяжелую, беспросветную, перемещаясь из одного южноморавского замка в другой, охотясь на кабанов и оленей, натирая жопу седлами, падая с лошадей, вечно пахнущие потом, кровью, конским навозом и сливовицей; иногда они заезжают в богемские поместья, поскучать неделю-другую в компании задастой придворной дамы или цыганистой певички, лежат, значит, на белоснежных своих кроватях в офицерских кальсонах, подкручивают ус и молча курят сигарки, а любовницы их (какое, однако, тяжкое, приторное слово «любовницы», будто советскую пудру сбрызнули «Красной Москвой») сидят у трюмо, облаченные в пышные пеньюары, подводят глаза, быстрыми движениями размазывая кольдкрем по готовой начать процесс увядания коже. А вот еще ездят они в Париж – непременно; там у них уже другие любовницы, но картина та же: смятая постель, кремовые невыразимые, тошнотворный сигарный дым, пудра сыпется на кружево пеньюара. Иногда они служат; а когда начнется война, пойдут на фронт, где их прихлопнут в первые же недели, если, конечно, не возьмут в плен русские и не продержат в Омске, откуда их выкупит шведский Красный Крест, и исхудавшие, искалеч