Конечно, к себе, куда же еще; непонятно, с какой стати Малыш командует. Исабель вернулась в столовую, передала поручение Реме; Рема явно колебалась.
— Не ходи к себе, погоди. Я приготовлю лимонад, ты сама отнесешь.
— Он же сказал, чтобы...
— Прошу тебя.
Исабель подсела к столу. Прошу тебя. Под карбидной лампой роились москиты, Исабель могла бы сидеть так часами, глядя в пустоту и повторяя: прошу тебя, прошу тебя. Рема, Рема... Лицо у нее горело, ей хотелось броситься к ногам Ремы, хотелось, чтобы Рема взяла ее на руки, какое наслаждение умереть, глядя на Рему, чтобы жалела, чтобы водила тонкими прохладными пальцами по волосам ее, по векам...
Рема протягивала ей зеленый кувшин с кружочками лимона и кубиками льда.
— Отнеси ему.
— Рема...
Исабели показалось, что Рема дрожит, что она стала спиною к столу нарочно, чтобы Исабель не видела ее глаз.
— Я уже выпустила пророка, Рема.
Плохо спится, когда такая липкая жара и так гудят москиты. Два раза Исабель чуть не встала, ей хотелось пойти в коридор, в ванную — смочить лицо и запястья. Но ей слышно было, внизу кто-то ходит, шагает взад-вперед по столовой, подходит к лестнице, возвращается... То были не шаги Луиса, глухие, неспешные, и не поступь Ремы. Как жарко было нынче вечером Малышу, какими большими глотками он, наверное, пил лимонад. Исабель представляла себе, как он пьет прямо из горлышка, держа обеими руками зеленый стеклянный кувшин, и желтые кружочки колышатся в воде под лампой; но в то же время она знала, что Малыш не стал пить лимонад, что он все еще глядит на кувшин, который Исабель поставила ему на стол, смотрит, словно вглядываясь во что-то беспредельно порочное. Ей не хотелось вспоминать, как улыбался Малыш, как подошел к двери, словно хотел выглянуть в коридор, как медленно возвращался к столу.
— Она сама должна была принести. Сказано тебе было: поднимайся к себе.
А ей ничего в голову не пришло, кроме дурацкого ответа:
— Он холодный-прехолодный, Малыш.
Кувшин был зеленый, как пророк.
Нино встал первый, предложил пойти к ручью за ракушками. Исабель почти не спала, вспоминала приемные с цветами, горшки повилики, больничные коридоры, сестер милосердия, термометры в стаканах с хлоркой, все, что было во время первого причастия, Инес, сломанный велосипед, привокзальное кафе, маскарадный костюм цыганки, подаренный ей на день рождения, когда ей исполнилось восемь. А сама она среди всего этого была словно папиросная бумага между листами альбома, сама она знала, что не спит, и думала о разных других вещах, не о цветах, не о повилике, не о больничных коридорах. Она неохотно поднялась, умылась, крепко растерев уши. Нино сказал, что уже десять и тигр в гостиной, где пианино, так что можно сразу идти к ручью. Они спустились вместе, поздоровались на ходу с Луисом и Малышом, те читали в кабинетах с открытыми дверьми. Улитки водились на том берегу, за которым начинались пшеничные поля. Нино все жаловался на рассеянность Исабели, сказал, она дружить не умеет и коллекционер из нее никудышный, Нино показался ей вдруг таким малолеткой, таким ребеночком со своими ракушками и листочками.
Когда над домом подняли флаг, приглашающий к завтраку, Исабель вернулась первой. Дон Роберто только что закончил обход, и она задала ему всегдашний вопрос. Подошел Нино, он брел медленно, тащил коробку, где были сачки и ракушки, Исабель помогла ему сложить сачки на крыльце, и они вошли вместе. Рема ждала их, белая и безмолвная. Нино положил ей на ладонь голубую ракушку.
— Самую красивую — тебе.
Малыш уже завтракал, положив рядом газету, Исабели осталось ровно столько места, чтобы удалось втиснуть локоть. Луис пришел из своего кабинета последним, вид у него был довольный, как всегда в полуденную пору. Принялись за еду. Нино говорил о ракушках, о том, что нашел в камышах улиточью икру, о том, как лучше сортировать ракушки для коллекции — по величине или по цвету. Улиток он сам прикончит, потому что Исабель их жалеет, а раковины они разложат сушиться на листе цинка. Затем пили кофе, Луис, как всегда, поглядел вопросительно на детей, и тут Исабель вскочила первая, побежала искать дона Роберто, хотя дон Роберто еще раньше ей сказал. Она обежала вокруг крыльца, и, когда вернулась, Рема и Нино вместе склонились над ракушками, они словно позировали для семейной фотографии, на Исабель взглянул только Луис, и она сказала: «Он в кабинете у Малыша». Малыш раздосадованно повел плечами, а Рема в это время касалась улитки кончиком пальца так осторожно, что казалось, палец такой же мягкий, как улитка. Потом Рема встала, пошла за сахаром, Исабель пошла с нею, они болтали на ходу и вернулись, смеясь шуткам, которыми обменялись в буфетной. Поскольку у Луиса кончилось курево и он велел Нино сбегать за ним в кабинет, Исабель поспорила с Нино, кто первый найдет сигареты, и они выбежали вдвоем. Победил Нино, они вернулись бегом, толкая друг друга, чуть не налетели на Малыша, тот шел читать газету в библиотеку, досадуя, что не может пользоваться своим кабинетом. Исабель уселась рассматривать ракушки, и Луис, ожидавший, чтобы она, как всегда, поднесла к его сигарете огонек, увидел, что она целиком погрузилась в созерцание улиток, которые зашевелились, медленно поползли наружу; вдруг Исабель взглянула на Рему и тотчас отвела глаза, улитки словно заворожили ее, и потому она не шевельнулась, услышав первый вопль Малыша, все уже бежали к библиотеке, а она сидела над ракушками, словно не слышала, как снова вскрикнул Малыш — крик был сдавленный,— как Луис ломился в дверь библиотеки, как вбежал дон Роберто с собаками, как стонал Малыш, как неистово лаяли псы, как Луис повторял: «Но он же был у него в кабинете! Она сказала, он у него в кабинете!», а Исабель склонилась над улитками, улитки были гибкие, словно пальцы, словно пальцы Ремы, а вот рука Ремы опустилась на плечо Исабели, вот приподняла ее голову, и заглянула ей в глаза, и глядела целую вечность, и Исабель надрывалась в жестоком плаче, прижимаясь к Реминой юбке, и плач был радостью наоборот, и Рема гладила ее по голове, успокаивала, мягко водя пальцами и что-то бормоча ей на ухо, и в шепоте Ремы, казалось, была благодарность, было одобрение, которого не выразить словами.
ДАЛЬНЯЯДневник Коры Оливе
12 января.
Вчера вечером было опять то же самое, мне так надоели браслеты и лицедейство, pink champagne [176] и лицо Ренато Виньеса, о, какое лицо — бормочущий тюлень, портрет Дориана Грея перед самой развязкой. Легла в постель, а в ушах — «Буги-вуги Красной отмели», а во рту — привкус шоколадных конфет с мятным ликером, маминого поцелуя, зевотного, пепельно-серого (она после праздника всегда пепельно-серая и спит на ходу, огромная рыбина, такая сама на себя не похожая).
Нора говорит, она засыпает при свете, под гомон, под экстренные сообщения раздевающейся сестры. Вот счастливицы, а я гашу все огни вокруг себя и на себе — выключаю светильники, снимаю драгоценности,— раздеваюсь под разноголосицу всего, что мельтешило днем вокруг меня, пытаюсь уснуть — и вот я ужасающий полнящийся звоном колокол, я волна, я цепь, которой всю ночь громыхает наш Рекс в кустах бирючины. Now I lay me down to sleep... [177] Приходится вспоминать стихи, а то еще есть система — искать слова со звуком «а» внутри, потом с «а» и «е», с пятью гласными, с четырьмя. С двумя гласными и одной согласной (око, ива), с тремя согласными и одной гласной (горб, гроб), и снова стихи: «Луна в наряде жасминном зашла в цыганскую кузню, мальчик глядит на нее...» [178] С тремя гласными, чередующимися с тремя согласными: кабала, лагуна, аналог, радуга, Мелита, пелена.
И так часами: с четырьмя гласными, с тремя, с двумя; потом палиндромы [179]. Сначала попроще: бармен, нем раб; пил сок, кос лип; потом сложнейшие, очень красивые: тут хорош сыр к еде, крыс шорох тут; но, молод, летел долом он. Или изысканные анаграммы: Salvador Dali, Avida Dollars [180], Кора Оливе — королева и... Красивая анаграмма, потому что она как бы открывает путь, потому что ничем не кончается. Потому что: королева и...
Нет, ужасная. Ужасная, потому что открывает путь той, которая не королева и которую я опять ненавижу ночь напролет. Ту, которая Кора Оливе, но не королева из анаграммы, она что-то жалкое, нищенка в Будапеште, профессионалка из публичного дома в Кочабамбе, официантка в Кетцальтенанго [181], она где-то далеко и не королева. Но она все же — Кора Оливе, и потому вчера вечером было опять то же самое: я ощущала ее присутствие — и ненавидела.
20 января.
Иногда я знаю, что ей холодно, плохо, что ее бьют. Могу лишь ненавидеть — так остро, так неистово ненавидеть кулаки, сбивающие ее с ног, и ненавидеть ее самое, ее еще сильнее, потому что ее бьют, потому что я — это она, и ее бьют. Еще ничего, когда сплю или крою платье, или когда мама принимает и я наливаю чай сеньоре де Регулес либо отпрыску четы Ривасов, тогда я не прихожу в такое отчаяние. Тогда для меня это не так важно, это что-то сугубо мое, личное; и я чувствую, что она в силах совладать со своим злосчастием: вдалеке, одинока, но в силах совладать с ним. Пусть мучится, пусть мерзнет; я здесь терплю и, думаю, тем немножко ей помогаю. То же самое, что щипать корпию для солдата, которого еще не ранило, приятное ощущение — словно заранее предусмотрительно облегчаешь чьи-то будущие страдания.
Пусть мучится. Я целую сеньору де Регулес, я наливаю чай отпрыску четы Ривасов и ухожу в себя, напрягая силы для внутреннего сопротивления. Твержу про себя: «Вот иду по обледеневшему мосту, вот снег забивается мне в дырявые туфли». Не то чтобы я что-то ощущала, просто знаю, что это так, что где-то я иду по мосту в тот самый миг (хоть не знаю, в тот ли самый), когда отпрыск четы Ривасов принимает у меня из рук чашку чаю и старается придать своей порочной физиономии самое любезное выражение. И держусь стойко, потому что я одинока среди этих людей, которые ничего не