Книга песчинок: Фантастическая проза Латинской Америки — страница 93 из 119

А было это на закате... Сразу обмолвлюсь, что и я иногда передвигал зубы цвета слоновой кости в черной челюсти коробки, дрожа от возбуждения, когда представлялся случай перегрызть горло судьбе зубами счастливых фишек,— у меня не было ни малейшего предубеждения против этой безобидной игры, и в ее дурашливых помаргиваниях я не находил ничего, кроме сонливости. Так что не было ничего особенного в том, что в течение нескольких месяцев на верхнем этаже сходились игроки и доносился обычный шум, который добрососедская симпатия делает сносным, в эти субботние дни гомон игроков смешивался с грохотом города — слух жаждал этого, привычка влекла. Но вчера, на закате, я отложил книгу — что-то неведомое оледенило даже самый воздух: впервые умолкли возгласы поражения и милый ор триумфа, все окутала бесконечно полная тишина. Когда наконец я понял, что меня вот уже некоторое время тревожило непереносимое напряжение этого безмолвия (того, что не могу назвать иначе чем абсолютной пустотой, лишенной каких-либо шумов или звуков — машин, радио, бог весть чего), единственное, что я мог слышать в пору заката, был одинокий удар костей о кости — оглушительное размеренное клацание коренных зубов.

Хозяин верхнего помещения был толстым гигантом. Нам, наблюдавшим за его делами, он казался античным жрецом, облаченным в непорочный иней белого одеяния. Действительно ли его увлечение Домино объяснялось нескончаемой, утомительной работой, было тем бассейном, в который время от времени он погружал для восстановления сил свою усталость? Элементарное благоразумие предостерегает меня от желания вникать во все, что связано с трудом торговца,— не станем задаваться вопросом, как им удается все глубже и шире утверждаться в их деле, да и момент не самый подходящий, чтобы предаться столь соблазнительному занятию. Достаточно и того, что в его бесконечной трудовой неделе все эти его усилия доставляли ему удовольствие, как животному, которое упивается полезной мощью своих мускулов, что в его бесконечной трудовой неделе наступал миг, и он застывал в своем прохладном белом облачении и грезил субботой, избранным днем, когда человек может показать себя хозяином своей жизни и потратить вечер на то, что не имеет ни малейшей пользы и к тому же весьма неприметно и лишено какого-либо великолепия,— просто так ему хочется.


Что касается других игроков, то я не видел никого из них (теперь никогда и не увижу!), кроме одного высокого сутулого господина с кислым выражением лица, помню еще зеленоватый отсвет спины его супруги на лестнице. Мне ни разу не удалось различить их голоса, все они смешиваются — смешивались — с оглушительным шумом суббот. По правде сказать, обо всех игроках я судил по одеянию соседа — все они являлись мне в облачении его белейшего благополучия.


Сейчас, когда я пишу в тени ужасающей воскресной передышки, я вижу, что сияние вчерашнего вечера бросает свет на другие случаи, которые до этого в силу своей тривиальности не обращали на себя внимания, а сейчас обнаруживают некое многозначительное мерцание. Я все еще сохраняю независимость суждений, необходимую для понимания того, что я приметил еще раньше, сам того не понимая и отгораживаясь от всего своим житейским укладом: белый полотняный костюм соседа начал портиться.

Стало портиться его белое полотно. Я не мог бы сказать иначе. Именно таким было смутное ощущение, когда я, на миг проснувшись, испытал тупой ужас перед тем, что нас ожидает, тут же снова провалившись в слепой сон.


Домино распространилось по всему городу, мода на него стала сравнима с эпидемией. Газеты организовывали грандиозные состязания. Сообщения о Большом Международном Турнире по Домино почти целиком заполняли первые страницы — почти целиком, ибо все еще (сейчас это особенно видно) сохранялась последняя толика совестливости: надо было как-то оправдаться, оставить свидетельство того, что это чрезмерное увлечение было лишь неким милым перекосом, надо было сохранить последние признаки главенства, намекнуть, что в действительности истинные — пусть и отступившие пока в тень — интересы печати заключались совсем в другом. Все это время легкий ветерок безумства шевелил в лавках дорогие ткани, покинутые приветливыми продавцами, которые, улыбаясь, рассаживались перед витринами, где Домино, подобно зубам идола, начинало поблескивать из своих фантастических раковин-футляров.

Однажды утром я столкнулся у выхода из дома с жившим наверху соседом, который возвратился с работы раньше обычного. Он приветствовал меня беглой улыбкой и поспешно взбежал наверх. С некоторым удивлением поглядев ему вслед, я увидел темные жирные пятна на тучной выпуклости его широкой белополотняной спины.


Утро было прохладным, а солнце приятно улыбчивым. Вспоминаю таинственно уединенные пальмы, вспоминаю замкнутое быстрое перешептывание сосен и рассеянное безразличие облаков; я застыл в неподвижности, сам того не замечая, и вдруг услышал шум, протяжное клекотание, издаваемое костями, когда их беспорядочно вываливают на стол. Хотя я и не смог бы в точности передать отличие того дня, тающего в моих смутных воспоминаниях как один из бесчисленных островков, я помню, что, желая сгладить смутную брезгливость от вида грязных пятен на белой спине, я попытался похоронить и свою неприязнь к газетам, и недоумение при виде пустоглазых лавочников в фантастическом вымысле. «Все дело в том,— сказал я сам себе,— что Домино нуждается в этом человеке, нуждается в нем, как в желудке для переваривания и усвоения пищи, в результате чего возможна сама жизнь, а значит — и наилучший образ или высшая форма существования Домино. Если прежде Домино было у него в услужении,— говорил я и сам улыбался своему красноречию,— то сейчас он раб Домино, сейчас он ест для Домино, думает для Домино, которое пользуется им, как душа телом, в конечном счете живет для Домино». И еще вспоминаю, что, порадовавшись своему красноречию, я вдруг словно пробудился от фантазий и почувствовал ужас, от которого тут же отмахнулся, погрузившись в будничную дрему.


Сколько дней прошло с того фантастического домысла, который в другую пору показался бы абсурдным и тривиальным, не берусь уточнять, как ни цеплялся я за него, пытаясь заменить реальность выдумкой, в надежде, что удастся обмануть собственную печаль, утешившись изобретательной грезой. Все усилия шли насмарку — с первыми же лучами субботнего утра мне открывалось гнусное и до оскомины размеренное засасывание трясины: сперва человек испытывает едва ощутимую дрожь нетерпения, потому что никак не дождется часа возвращения домой (именно в эту пору и происходят сцены в лавках). Затем, по прошествии нескольких дней, он становится все нетерпеливее, когда — шутка ли! — на целый день покидает дом, зачем-то расставаясь с улыбающимися в своей раковине костями, чтобы заниматься раздражающими, да и бесполезными делами, хотя и признаваясь себе самому, что в сущности, они необходимы для сохранения декорума в гостиной, давшей приют Домино, и для того, чтобы питать силы, необходимые для игры. И однажды заболевает, начиная без устали бормотать о том, что все надо к черту бросить и бежать в святилище,— именно тогда я и встретил его на лестнице. И все это время последняя видимость здоровья и достоинства прикрывает трогательный обман, никто не признается себе, насколько притягательной становится бездна.

Вчерашний вечер показал, что мы вступили в конечную фазу — упоение достигло высшей, нескончаемо звучащей ноты,— даже голод, казалось, никогда не обладал подобным могуществом.


С самого воскресного утра ощущалась странная взвинченность, бесповоротно завладевшая и самыми невозмутимыми. Они брели с безумной, неумолимой решимостью. Этот вездесущий, хотя и поутихший с некоторых пор шум, каким является хрип улицы, снова стал расти, как приступ бешенства, пока не разразился в полдень абсолютной, оглушающе полной тишиной, способной погасить даже шум на верхнем этаже.

А я — как я избежал засасывания этой трясины? Я не хотел бы выдавать себя за героя или за жертву. Разве все мои помыслы (что и понуждает меня к молчанию) не отданы мной другому, пусть и более скромному идолу, который — я хорошо понимаю это — должен довольствоваться одним-единственным жертвоприношением — моей растянутой на всю жизнь жизнью?


Передышка кончилась. Эти далекие однообразные звуки, на мой слух,— те же, что и неописуемый грохот, царящий наверху: безукоризненный гул — чистый, костяной, обнаженный,— конечный стук слоновой кости о слоновую кость, и к нему присоединяются глухие и жадные удары по дереву — несомненно, этот напев — самый бездушный и нелепый из всех.

Я спрашиваю себя, какое время мы сможем еще продержаться в нашем опустевшем городе. Недолго: Домино догрызает его, он начинает разрушаться.

Я не останусь в нем — невыносимо слышать, как с каждым разом все слабее, замедленнее сытые клацания его холодных безумных клыков!..


УЛИЦА ХИМЕРЫ

— Мне никогда не снились,— сказал он,— из ряда вон выходящие сны. Хоть бы раз приснилось какое-нибудь необычные приключение — и простое ни разу не приснилось. Снятся мне только места. Да и в них тоже ничего романтичного, никаких там замков или подземелий, джунглей или бурных рек. Места, которые я вижу во сне,— просто места, которые вполне могли бы встретиться наяву. Но только в тысячу раз интересней, сказать вернее, в тысячу раз привлекательней.

Спичка наконец испустила дух, лениво задымила сигара, человек с наслаждением откинулся на спинку кресла.

Оба положения,— заявил он со странной педантичностью, совершенно неуместной, но с некоторых пор неискоренимой в нем,— оба положения подтверждаются следующим прелюбопытным совпадением: время от времени приснившиеся мне места возникают, а вернее, вторгаются в жизнь.

Официантка, розовощекая толстушка, прервала на этом месте его сообщение, осторожно поставив на мраморный столик две покрытые пеной кружки пива. Рассказчик улыбнулся — они не первый год были знакомы — и приготовился продолжать, но она, тихонько причмокнув, воскликнула с сожалением: