Книга песен Бенни Ламента — страница 44 из 77

– Но я их понимаю, – продолжила Эстер. – Потому что иногда я тоже забываю.

– Что?

– Забываю… что вы белый.

– Я об этом тоже хочу забыть.

Из всего, что мне когда-либо говорила Эстер, из всех колкостей и взглядов, которыми мы обменивались, из всего жара и смятения, которые мы испытывали, когда были вместе, эти слова взволновали меня больше всего. Они прозвучали эхом истории, которую я не мог изменить, и реальности, которую не в состоянии был исправить.

– Я могу перекрасить волосы и надеть другой костюм. Я могу не есть чеснок и бросить курить. Это все вещи, которые я могу сделать, чтобы стать лучше. Но цвет кожи, Бейби Рут, я переделать не могу…

– Речь не о том, чтобы вы стали лучше.

– Тогда о чем?

– Не знаю, сможете ли вы это понять. Это то, с чем вам не приходится сталкиваться… ежедневно в вашей жизни. Вам проще… не обращать на это внимания.

– Что вы имеете в виду?

– На цвет кожи.

– Вы действительно думаете, что это так трудно? – спросил я недоверчиво. – Вы хотите, чтобы я смотрел на вас и видел Эстер или лишь цвет вашей кожи?

– Говорю вам, Бенни, мне не так легко, как вам, не обращать внимания на цвет кожи. На протяжении всей жизни мне очерчивали границы. Границы, которые нельзя пересекать. Ты стоишь здесь. Ты живешь там. Ты можешь выходить на сцену, но тебе нельзя садиться за этот столик. Ты можешь убираться в этом доме, но ты не можешь его купить. И всегда – всегда! – ты должна держаться подальше от белых. Я слышала, как мама однажды сказала Мани: «Эти люди тебя убьют». Она действительно в это верила. И нас заставила уверовать. Поэтому, когда я забываю, что вы – это вы, а я – это я, это походит на чудо. На волшебство. И я понимаю Бо Джонсона. Я понимаю, почему он думал, что можно любить мою мать…

– Но вы же сами не соблюдали дистанцию, – заметил я, уязвленный. – Вы сами разыскали меня. Только не говорите, что вы меня боялись. Потому что вы не боялись. – Мое сердце все еще ныло от слов Эстер.

– Я понимаю, вы мне не верите. Ведь я вам показалась дерзкой и навязчивой. Но кроме Ральфа, у которого я спросила, кто вы такой, я прежде никогда не разговаривала с белым мужчиной. «Да, сэр», «Нет, сэр», «Благодарю вас» и «Пожалуйста» – мое общение с ними сводилось только к этим фразам. Но я мечтала о вас еще задолго до нашей встречи.

Мои брови взметнулись, а глаза на несколько секунд, забыв про дорогу, застыли на Эстер.

– Хотите – смейтесь. Я понимаю, это звучит глупо. Но это правда. Клянусь жизнью Ли Отиса. И меня это тревожило. Тревожило, потому что было выше моего понимания. Я мечтала о большом белом мужчине, играющем на пианино, – тихо рассмеялась Эстер. – Я мечтала о вас годами. Но никогда и никому не говорила об этом. Да и кому бы я сказала? Маме? Уж она бы вправила мне мозги. А потом вы появились в «Шимми», и я узнала, кто вы такой. Бенни Ламент, пианист. Знаменитость. Важная птица. Разъезжающая по стране. Вы явились мне во плоти. Вы сидели в зале и слушали мое пение. Я не особо верю в Библию или мистику. Но я не дурочка. И когда Господь мне говорит: «Эстер, обрати внимание!», я его слушаюсь. – Голос девушки задрожал, но спина вдруг распрямилась, хотя по обеим щекам заструились слезы. В попытке дать им отпор Эстер скрестила на груди руки, но слезы не унялись – ранимость была сильнее боли.

Я не нашелся, что сказать. Боль в моей груди переросла в нечто новое. Теплящееся надеждой. Сладостно-приятное. Я протянул Эстер носовой платок. Один из отцовских. Я не смог расстаться с его чертовыми носовыми платками и с похорон носил один в кармане. Эстер взяла его и приложила к лицу.

– Это уже во второй раз сейчас, – сказала она с брезгливостью в голосе. – А вообще я не плачу. Никогда. Не плачу и не засыпаю в присутствии посторонних людей. Даже в машине, даже уставшая. Что-то я перестаю себя узнавать. – Оценив иронию собственного признания, Эстер рассмеялась, продолжая вытирать щеки.

Я не стал ей подсказывать, что впервые в своей жизни она начала понимать, кем являлась на самом деле.

– А знаете, Бенни… Я ведь пришла вчера к вам домой, чтобы вас утешить. Я понимаю, что не преуспела в этом. Наговорила лишь какие-то нелепости… о том, что нужно записать наши песни. Но я не с этой целью к вам приходила. Я хотела убедиться, что вы в порядке. Показать себя вашим другом. Но у вас это получается гораздо лучше…

– Что?

– Быть другом. Заботиться о людях. – Эстер махнула в мою сторону отцовским платком. – Вы очень чуткий человек.

– Вовсе нет.

– Да.

Я не стал дальше спорить с Эстер, но она ошибалась. Я заботился только о себе. Всегда. Я думал лишь о собственной персоне и считал свои нужды и потребности важнее нужд и чаяний других людей. Я никогда не был ни хорошим сыном, ни хорошим внуком, ни хорошим племянником, пи хорошим Другом. Я был хорошим музыкантом. И только.

Не услышав от меня возражений, Эстер сложила носовой платок, но из руки не выпустила, как будто допускала, что он ей снова потребуется. И сменила тему разговора:

– Я всегда терзалась вопросом: почему мама относилась ко мне иначе? Нет, она никогда не обращалась со мной плохо. И не была со мной груба. Но она не выказывала мне такой любви, какую проявляла к братьям. Я думала, это все в моей голове. Что я слишком чувствительна. Требовательна. А теперь мне кажется, что я всегда была мишенью для шуток, понятных всем, кроме меня. Мне надо было узнать правду. Теперь я это сознаю… Мама никогда не поминала отца плохим словом. Никогда его не винила. Наверное, деньги помогали, – кисло ухмыльнулась Эстер. – Она говорила мне, что отец оставил ее с мешком денег и запиской. – Эстер пожала плечами так, словно для нее это было уже неважно; но я-то знал, что это всегда будет ей важно. – Мне казалось странным, что она так сильно любила отца и так хорошо отзывалась о нем. Несмотря на то, что он ее бросил. Теперь я понимаю. Он ее не оставлял. Он лишь оставил ей меня…

Мне захотелось защитить Бо Джонсона, но я смолчал. В голосе Эстер не слышалось ни жалости к себе, ни обвинений; и я позволил ей выговориться.

– Деньги, впрочем, мать волновали. Она всегда хвалилась или заостряла внимание на том, что нам хватает средств на пропитание и все счета оплачены. Мать занималась глажкой и перешивом и подгонкой одежды, но это не была высокооплачиваемая работа. Она очень боялась, что деньги перестанут приходить. И были месяцы, когда они действительно не приходили. Но потом мама получала в разы большую сумму. Тогда она вздыхала с облегчением и возносила отцу хвалу, как Господу. «Благодарю тебя, Бо Джонсон!» – Эстер воздела руки и закрыла глаза, блестяще копируя Глорию Майн. – Как-то раз ее услышал Ли Отис и тоже начал благодарить Бо Джонсона в своих молитвах. Мама отшлепала его и велела не произносить больше этого имени. После того случая она стала осмотрительней. Но все равно не говорила об отце ни одного плохого слова…

Довольно долго мы оба хранили молчание – тема исчерпалась. Я даже подумал, что Эстер уступила желанию поспать и закрыла глаза. Но нет. Она упрямо бодрствовала.

– А почему Глория назвала сына Ли Отисом? – наконец спросил я, высказав первую попавшуюся из моих хаотичных мыслей.

– Она решила, что это красиво звучит.

Я повел бровью.

– Не смотрите на меня так, Бенни. Ли Отис красивый.

– А я не говорил, что он некрасивый. Но это имя больше подходит какому-нибудь кондитеру или… хлебной компании. «Выпечка Ли Отиса».

– Спросите у него что угодно. Он знает каждую песню, кто и в каком году ее написал. Все стили – рокабилли, джаз, блюз, даже классику. Ли Отис – ходячая энциклопедия. Он любит информацию. И впитывает ее как большая кухонная губка. Ему следовало стать ученым. Или доктором. А мы заставляем его играть. Под стать маме, заставившей меня петь.

– Глория заставила вас петь? – удивился я. – А вы сами не хотели?

– Не хотела. Никогда. Я не желала, чтобы пение стало моей работой. Но у меня был талант. Мама сказала: «Иметь талант и не воспользоваться им – все равно что иметь сад и позволить собственной семье голодать». Получалось какое-то обязательство. И мне это было не по душе.

– А моя учительница фортепиано, миссис Костьера, любила повторять: «Не у каждого внутри есть дерево».

– Дерево?

– Учиться игре на пианино было для меня самой естественной вещью в мире. Сродни процессу вспоминания. Как будто я уже играл на нем когда-то. Чем больше времени я проводил за пианино, тем больше гамм всплывало у меня перед глазами и в уме. И река музыки, протекавшая по моим венам, превращалась в огромный бурлящий поток. Извлечь мелодию из этой воды было для меня – все равно что сорвать с дерева плод, висевший на низкой ветке. Когда я признался миссис Костьере, как легко мне давалось обучение, она шлепнула меня ладонью по лбу. «Продолжай заботливо растить свое дерево, – передразнил я бывшую учительницу, усилив донельзя свой сицилийский акцент. – Поливай его. Обрезай. Отгоняй от него птиц и зверей. Если ты не будешь за ним ухаживать, оно перестанет приносить плоды. И урожая ты не получишь».

– Пользуйся им, или ты его утратишь, – резюмировала Эстер.

– Да. Примерно так. Но на самом деле миссис Костьере не требовалось меня убеждать. Играть на пианино – это единственное, что я всегда хотел делать.

– А я хотела писать книги, – пробормотала Эстер.

– О чем?

– Да о чем угодно… – пожала плечами девушка, как будто это не имело значения, и я молча стал ждать, когда она сама все расскажет. Но мое молчание заставило Эстер обороняться. – Я достаточно для этого умна. Я научилась читать, когда мне не было и пяти. Сама научилась. Как вы сами научились играть на пианино. Я не хотела танцевать или петь. Я хотела читать. Я хотела писать. Но за чтение не платят. А еще я могла петь и стала петь. Свой первый большой концерт я дала в тринадцать лет.

Я присвистнул.

– Когда мне было тринадцать, деньги перестали приходить. Они не приходили целый год. – Эстер покосилась на меня в слабом свете, исходящем от приборной доски. – Мы ждали месяц, два, три… мы были в отчаянии. Мама начала таскать меня на прослушивания. Но работы мне не давали. У меня было слишком большое самомнение. И я слишком часто дерзила.