Книга последних слов — страница 29 из 43

Но любовь у нас с Дашей была не вздохи на скамейке и не прогулки при луне. Любовь у нас была старорежимного типа, которую победить не могло ни государство, ни партия, ни различные учреждения нашего города, куда обращалась Полежаева за помощью.

Не стану отрицать, что Даша редкой красоты была личность. Думаю, что в США или в иной стране, где, говорят, все продается и покупается на твердую валюту, красовалось бы ее замечательное лицо на обложках журналов, и вообще могла бы она, на мой взгляд, успешно бороться за звание «Мисс социалистического лагеря», если бы у нас больше обращали внимания на женскую красоту, а не на трудовые подвиги женского пола, который губит себя на тяжелых мужских работах. Но это – ладно…

Так вот, Полежаева, желая использовать красоту дочери в спекулятивных мещанских целях, начала широкую антижениховскую кампанию. Писала доносы в горком и горсовет, дескать, я желаю сорвать цветочки и погубить красоту ее дочери.

«Неужели, – писала она, у меня даже черновик один сохранился, – не может наше государство помочь матери спасти свою дочь для более значительного человека, чем невзрачная личность Кучков, у которого, как удачно выразился Антон Павлович Чехов, ничего нету прекрасного ни в одежде, ни в глазах, ни в мыслях? И если поместить ее фото в газете, то лучшие представители нашего общества устремятся к нам с самыми серьезными предложениями… Помогите, спасите! Не обращаться же мне в ООН?…»

Ну разве нормальный человек, граждане судьи, моя бывшая теща? Глупый, безумный урод. Если бы, как говорится, удавил бы я ее безболезненно под наркозом семь лет назад, то уже и освободился бы, очевидно. И жили бы мы себе с Дашуткой до глубокой старости вплоть до третьей мировой войны в кругу благодарных и воспитанных детишек… Проморгал… Сожалею и волосы на себе рву…

В период ухаживаний за Дашей я прямо и не раз задавал Полежаевой вопрос:

– Что тебе во мне не нравится, дорогая будущая мама? Зарабатываю прилично, кучеряв, унитаз самолично исправляю, не дожидаясь залива квартиры, как бывало у вас до меня, газеты читаю, в армии заснят на фоне знамени части, картошку чистить не брезгую, губами не шлепаю, как не которые, и так далее…

А она ехидно отвечает:

– Не растешь ты, подлец, и нету у тебя перспектив ни каких. Могила ты для моей дочери. Уймись, совесть имей, вспомни, как в старые времена дворяне вели себя с барышнями. Они же понимали, кто им пара, а кто не пара, и не совались с керзовым рылом в хромовый ряд. Я тебе отступного все облигации отдам на тридцать тыщ новыми, алименты платить тебе буду, оставь только Дашку навсегда достойному ее человеку…

Я, граждане судьи, охотник по натуре и характеру, то есть выжидать привык и не суетиться. Спрашиваю у Полежаевой:

– Чего вы, мама, в общем хотите от меня, если я от Дашки не отступлюсь ни в коем случае, потому что в жизни должно быть отведено место подвигам души и тела?

Вы, граждане судьи, отказали мне в вызове бывшей тещи и главной виновницы убийства к барьеру судебного заседания. А ведь ей пришлось бы тогда рассказать, чего она потребовала от меня, будучи членом партии с тридцать восьмого года.

– Ты, – говорит, – мерзавец, если не желаешь для славы и достатка семьи штангу поднимать и в органы стремиться, то мясником хоть поступай работать. Я тебя, Дон-Жуан проклятый из оперы, на рынок Ленинский пристрою…

– Хорошо, – говорю, – мама. Ради вас бросаю профессию сверлильщик седьмого разряда. Возьмусь за топор, поахаю над говяжьими тушами, закидаю тебя, то есть вас, бараньими ребрышками, заткну вам глотку свиной печенкою, средневековый вы человек, обитающий в советском теле.

Ну, вы тут сами знаете, что такое профессия мясник в наше переходное к коммунизму времечко. Мясник – это почти генерал-лейтенант в белом окровавленном фартуке с бриллиантовым перстеньком на указательном пальце правой руки. О куче денег, машине, гарнитурах, даче, на тещу записанной, о Сочах, кабаках и стереосистемах я уж не говорю…

Являюсь на Ленинский рынок при скромном выражении глаз. Главмясо спрашивает прямо в лоб:

– Рекомендации у тебя хорошие из горкома и горсовета. Значит, полагаю, воровать ты научен на рабочем месте?

– Честно говоря, – отвечаю, – новичок я тут, но раз все воруют, то и я не лыком шит. Справлюсь, куда я денусь?

– Молодец. Через год в партию примем, а там самостоятельную точку получишь и заживешь – кум королю, усы в простокваше, борода в гречневой каше… Фигура у тебя – что надо. Трудовой лозунг у нас такой: «Продавец и покупатель, даже ненавидя друг друга, будьте взаимно вежливы». О’кей?

Такой у нас был мужской разговор. А «О’кей» Главмясо научился говорить при визите гражданина Никсона в нашу страну после культа личности. Никсон ему хотел на чай дать четвертак, как мяснику на Даниловском рынке в Москве, а Главмясо увидел, как кэгэбист ему кулак показал, и вовремя руку отдернул. За такое мужество Никита приказал назначить его Главмясом на рынке, но из Москвы пошарил, так как американская разведка не дремала и без конца фотографировала «честного советского человека».

Все мы так и звали Главмясо – Океем или Океичем. И будь он проклят, этот Океич. Воровству и мошенничеству он меня в две недели научил. Пересортицу освоил я, как свои пять пальцев, кости в мякоть наловчился подворачивать, словно фокусник в цирке. Дома развернет бабушка покупку, обнаружит среди бокового филе бульонку приличную, непредвиденную и бросается от негодования письмо в ЦК КПСС строчить. Но на почте был у нас свой человек. За мясной паек проверял он все письма, шедшие в ЦК, и мясные жалобы отдавал Океичу… Но это я отвлекся…

Через пару месяцев справили мы с Дашей свадьбу. Пошла на согласие теща, потому что увидела, как дом начал заваливаться разной дефицитиной, а холодильник ломиться буквально от ананасов, вырезки, икры, тресковой печени и чурчхелы.

Само собой, на свадьбу пару телят целиком зажарили в котельной ОБХСС. Там заграничная котельная была.

Работаю, одним словом, поворовываю, обвешиваю родных советских людей, помахиваю да поигрываю ножами да топориками. Наглым стал, и все реже, честно говоря, бывал обоюдно вежливым с покупателем. Зато все чаще попивал и на работе, и с дружками в яблоневом саду. Попивал от причинной тоски. Не то чтобы совесть меня мучила в атмосфере всеобщего воровства и надувательства партией народа и наоборот, а от бесполезности для души набитого холодильника, кармана и гардероба… Лягу, бывало, в яблоневом саду в костюме дорогом прямо в грязищу осеннюю и вою откровенно:

– За-а-че-ем?… Мамочки родные-е-е… за-а-а-а-че-е-ем?!. Даша, бедная, беззаветно мать, сволочь эту, любила за один лишь факт рождения себя на белый свет и не перечила ей никогда. Вот я и разрывался между своей любовью, между душою своею и тещей омерзительной с головы до ног. Ведь этот зверь детишек запретил Даше рожать.

– Подожди, – говорит, – доченька. Мама в точку смотрит и землю рылом для тебя роет. Вот когда станет твой дурак окончательным человеком, тогда и родишь. Ни в коем случае не рожай…

До того мразь доходила, что в спальню к нам заглядывала. Ну я и двинул ей один раз ногой под зад так, что она на больничном просидела две недели, а я пятнадцать суток отдыхал в «холодильнике»…

Разве это жизнь? Вот я и решил однажды на охоте белой поганкой тещу побаловать. Иди – докажи, что зять ее отравил… Подмешал ей жареных поганок в подосиновики на день рождения, чтобы стал он одновременно днем ее же кончины.

И что вы думаете, граждане судьи? Поганку, скажу я вам, другая поганка не берет. У них друг на друга противоядие имеется против всех нормальных людей.

Я в уныние впал от недостатка в подрастающем поколении. Кому, думаю, наворованное все это останется? Гадюке? Поганке?…

– Дашенька, – говорю однажды, – давай квартиры поменяем или сбежим на край света. Тухнет во мне личность человеческая, словно баранина на плохом мясокомбинате. Спаси…

В ответ слышу одно и то же:

– Мать для меня, какая бы она ни была, – дело святое.

Вот также некоторые люди к партии нашей загнившей относятся и в жертву ей приносят задарма совесть свою, радость жизни, здоровье и силы жизни. Что из этого получается, видим на примере поголовного морального разложения всего советского народа, за редкими исключениями в виде верующих и малюток из детсадиков…

В общем, я слепо люблю жену свою, а жена крутолобо любит и уважает маменьку. Полный заколдованный круг, хоть вешайся.

Думаете, не снимали меня с веревки?… Снимали. Я и оставил неприятное занятие самоубийством. От него шея стала у меня дергаться и язык вываливаться. К тому же помер наш человек на почте, который жалобы в ЦК проглядывал, и на рынок комиссия вдруг завалилась неожиданно.

– Вот, – говорят Океичу, – мясник ваш Кучков мало того, что обвешивает покупателей с особенной наглостью и коварством, но он еще и язык им показывает в последнее время.

Океич же отвечает, что, наоборот, покупатели затравили меня за принципиальность в выборе мяса до самоубийства, и теперь я, как вынутый из петли, язык вываливаю и нуждаюсь во внимании треугольника и всего народа.

Ну, угостили ревизию, упаковали как следует и отправили в Москву, а на меня через день было совершено покушение, как на царского в свое время министра Столыпина. В деле имеется протокол милиции, «скорой помощи» и пороховой экспертизы.

Залажу я в свою «Волгу-24», нажимаю сцепление, и… Вспоминать страшно… Треск, вонь, грохот, искры из глаз, скелет на части разлетается… тьма и мрак.

Оживаю в оживаловке больничной. В нос что-то капает. Даша надо мною склонилась и Океич. Этот змей первым делом на ухо мне шепчет:

– Болтаешь много в бреду… медсестер и врачей подкупать приходится… держи язык-то свой за зубами… всем нам могилу роешь… Держись… на пенсию теперь тебя отправим по ранению… тридцать тыщ собрали… понял?…

– Кто взорвал меня? – спрашиваю у жены и Океича.

– Комсомолец один с химфака. В которого ты почку свиную кинул под Седьмое ноября, прямо в нос попал, и топором пригрозил… Поймали его. Судить будем. Под расстрел пойдет за террор против члена партии и труженика торговой сети. Председатель отделения Союза писателей обязался за прокурора речугу сочинить. Больших денег процесс этот будет стоить, но мы должны постоять за себя – и постоим. Не то всем нам – крышка от разных Робин Гудов хреновых выйдет… Закуси язык даже в бреду. Понял? О’кей?