от Бердяева до Бурляева:?
Или и впрямь – простирается, падая ниже и ниже?
О всероссийской тенденции, слава Богу, не говорим, но получил же я в ту самую пору анонимно посланную газетку «Вологодский комсомолец» с припискою от руки: «Жидомасону Рассадину от остатков русского народа» и сплошь, от первой до последней строки, посвященную не столько фильму, объявленному триумфом национальной идеи, сколько, представьте, моему незамысловатому фельетону. «Что вы этим хотите сказать, Станислав Борисович?'…» - последнее было подчеркнуто так многозначительно, что, помню, я удивился, услышав от критика Сергея Чупринина: что это значит?
Да то самое, им хватило одного моего отчества, чтоб заподозрить скрываемое еврейство.
(Уже чистого смеха ради – если, конечно, он бывает у нас чистым: некогда мой товарищ, «лицо еврейской национальности», собравшись от безнадежности эмигрировать, подбивал и меня, обещая устроить израильский вызов. Притом, зная о моем этническом происхождении, все-таки уповал на имя отца – конечно, не такое выразительное, как у родителя Николая Мартынова, однако и ему казавшееся достаточным для успеха предприятия. Я подыграл: «А знаешь, что отца вообще звали Борисом Матвеевичем?» – и едва товарищ задохнулся от восторга перед открывшейся перспективой, добавил со вздохом: «Вот, правда, дедушка – Матвей Никитич. Из рязанской деревни…» С курса, впрочем, его не сбил: «Подумаешь! Кто помнит дедушку?»)
Итак, еврейство скрываемое, подчеркнул я. И подозрение в этой подпольности – задевало.
Когда критики Кожи нов и Олег Михайлов допытывались у моего другого приятеля, замечательного поэта, – и он мне о том честно поведал, – еврей ли этот Рассадин, а поэт, дороживший и их расположением тоже, на всякий случай отговорился незнанием (хотя знал, знал!), меня лишь слегка озадачило брезгливое осознание: да кто же они такие, предполагающие в другом возможность стыдиться своих предков? Но не более чем слегка: им цену я знал. Однако я ощутил вдруг обиду.
За себя? Или, простите мне пафосность, за честь русских людей? Неужели, дабы ненавидеть антисемитскую гнусность, надо быть непременно евреем? Понимаю, понимаю, насколько обида выглядит глупой, а вот – обиделся, что тут поделаешь. Ежели, судорожно соображал я, возьму да и напишу: нате выкусите, я как раз самый что ни на есть русский, а таких, как вы, презираю, – не покажусь ли кому-то жалко оправдывающимся? Ведь покажусь…
Тогда, к моему удовольствию, все разрешилось наилучшим образом. Один стихотворец – могу назвать, но что его имя скажет? Ну, Валентин Сорокин – объявил, что евреи, конечно, вредный народец. Но, добавил, много хуже те из славян, которые их защищают. И я от души печатно поблагодарил его за отысканную для меня экологическую нишу…
Явлю ли самонадеянность, сказав, что в этом смысле не отделяю себя от российской традиции? По крайней мере, охотник уличить меня найдется всегда. С легкостью.
Дина Рубина, израильский «русскоязычный» прозаик, как-то сказала, что ее выдавил из России Александр Иванович Куприн. Без шуток. «…Его письмо издателю Батюшкову, перепечатанное в газетенке «Пульс Тушина» и расклеенное на нашей остановке, ошеломило меня безоглядной неприязнью, помните? – «…и не подпускайте их, ради Бога, к русской литературе, они обоссут ее и сами того не заметят». Оно стадо для меня последней каплей».
И как не стать?
«- Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И, главное, везде жид, жид, жид!… Вся русская литература танцует маюфес и не вылезает из миквы…Недаром кто-то сострил, что каждый жид – прирожденный русский литератор. Ах, помилуйте, евреи! израэлиты! сионисты! угнетенная невинность! священное племя!…А мы-то перед ними расстилаемся. «О, бедная культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ!…» и т. д.
Загадка! В купринском рассказе «Корь» это говорит несомненный хам из тогдашних «новых русских», безоговорочно омерзительный автору, – и почти в точности то же действительно высказано Александром Ивановичем в помянутом личном письме.
А возможно, загадки и нет. В голове Куприна, в его путаных, отчасти и темных мыслях, вероятно, сидела, во всяком случае, забредала в них и эта пакость. Но общий настрой российского интеллигентского сознания настолько влиял на него, что он взял да и отдал собственный предрассудок хаму.
Думаю: а могла ли Рубина так же посетовать на Пушкина, Чехова, тем более Достоевского? Ну, не она, так кто-то другой, попроще. Ведь «Пульс Тушина», да и органы повесомее вполне могли бы дернуть цитатку из этих троих – и дергают, обосновывая, к примеру, законность употребления словечка «жид».
«…Подошел высокий, бледный и худой человек… с виду настоящий жид – я принял его за жида. И неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие…» Да, это Пушкин. Описание его встречи с едущим в ссылку Кюхельбекером, им вначале не узнанным. Запишем ли Александра Сергеевича в предки нынешних антисемитов?
Для грамотных – вопрос риторический. Слишком ясно, что здесь сказалось не что иное, как дворянский предрассудок – тот, который позволял Пушкину, даже ему, глядеть свысока и с пренебрежением не только на «жида» (как известно, слово в те времена обиходное, равнозначное «еврею»), но и на чисто русского разночинца. Будь он даже замечательным литератором Николаем Ивановичем Надеждиным – и его, сына священника, дворянин Пушкин может назвать «Никодимом Невеждиным из честного сословия слуг».
Нехорошо? Как сказать… То есть, конечно, нехорошо, но сама эта нехорошесть начинает осознаваться с развитием общества, когда предрассудок предстает именно предрассудком. Тем, чего надо стыдиться. Стыд приходит не сразу – и в историческом, и в частном, отдельном смысле; «жиды», «жидовский» – эти слова еще могут встречаться в переписке молодого Антона Чехова, в литературе пока не поднявшегося выше Антоши Чехонте. Однако идут годы, и он вдруг (да нет, не вдруг) прекращает нежнейшие отношения с Сувориным из-за неведомого ему французского еврея Дрейфуса, чей процесс расколол не только Францию, но и сознательную Россию: «…Заварилась мало- помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, иезуиты – это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!»
Ладно. А Достоевский?
Тут действительно, как говорится, случай тяжелый. Враждебность к евреям или полякам (еще чуть-чуть – и получится солдатская формула насчет «унутренних врагов», отчеканенная бравым рядовым из купринского же «Поединка»: «Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки!»), увы, несомненна в мучительном русском гении и, что еще хуже, отнюдь им не изжита. Уж тут – ни исторически объяснимого высокомерия Пушкина, ни чеховской эволюции. Вот, однако, вопрос на засыпку: окажись этот страдалец за униженных и оскорбленных свидетелем еврейской трагедии в эпоху Второй мировой, неужто не стал бы он, ужаснувшись и устыдившись, страстным защитником жертв геноцида?
Я, между прочим, задал этот вопрос знатоку Достоевского Юрию Карякину, и он пылко ответил:
– Конечно, стал бы!
Есть знаменитая фраза Теодора Адорно: после Освенцима нельзя писать стихи. Стихи-то – пишут, но вот юдофобствовать после Освенцима и Треблинки – одна из последних степеней негодяйства…
Так вот, о Пушкине, Чехове, Достоевском – даже о нем. На стадии или в отдельном случае юдофобства они – как все, то есть разделяют предрассудок, доступный массе, находящейся на внеличностном, доличностном уровне. И всякий раз, в том числе в гипотетическом превращении Достоевского, – уход из массы, из стада, победа личностного, индивидуально-совестливого начала.
НИЧЕЙ?
Летом 41-го… Господи, ведь уже надобно уточнять: 1941-го… В общем, мы с мамой, проводив отца в ополчение, отправились в эвакуацию из Москвы, которая вот-вот могла стать добычей Гитлера. Ехали – в теплушке – четырнадцать дней, подолгу простаивая и время от времени выбегая из вагонов и прячась во рвах от бомбежек; пока не осели в глубинке. Адрес помню точно: Пензенская область, Вадинский район, п/о Котлы, деревня Аксеновка, – как [(аконец запомнил и себя самого: с этих лет – признаюсь, поздновато – наступило, худо-бедно, осознание себя и окружающей реальности.
Автобиографии ни в коем случае не пишу, решившись сосредоточиться на встречавшихся в жизни людях, и одну женщину было бы стыдно не вспомнить.
Тетя Оня… то есть Анна, – но на селе ее звали именно гак, – которая приютила нас, беженцев, в своей избе. (Сорвавшись из Москвы неожиданно, без вещей и без денег, мама сперва жила в скудости и, хуже того, в атмосфере недоброжелательства и злорадства. Детдомовка-сирота, вначале – чернорабочая, кончившая курсы при Плановой академии, доросшая до должности «освобожденного секретаря» фабричной парторганизации, мама, что скрывать, оказалась изгоем среди эвакуированных вместе с нами «рядовых» работниц – как падшее начальство. Зато когда стала – в соответствии с образованием – колхозным счетоводом, вторым, после председателя, человеком в колхозе… Может, с этих пор я начал испытывать отвращение к пере- метничеству и холуйству? Словом, быт наладился, жили относительно сытно, хотя молоко пили снятое, голубоватое, а главным праздником сытости запомнился день, когда волк зарезал колхозного жеребенка, однако не сумел унести, и мы вдоволь наелись котлет из конины.)
Итак, тетя Оня. Лет двадцати пяти – тридцати. Проводившая на войну своего Степу, бондаря, и не дождавшаяся его, как мама – отца. Озорница, если не хулиганка, вольная, как говорится, на передок, совершенно неграмотная. («Я только три буквы знаю: Хэ, У, И». Или: «Стаська! – после того как велела мне никого не пускать в дом среди белого дня. – Мы ведь с дядей Левой не спали, а в голопузики играли!» Мои первые – можно сказать, виртуальные – впечатления от непонятной стороны отношений взрослых людей.)