Правда, уже давно миновали послевоенные времена, когда Наум Коржавин, тогда еще бывший Наумом Манделем, учился в Литинституте (в общежитие коего потом заявились ночной порой забрать его два энкавэдэшных чина) и ходил зимой в виде уж совсем легендарном. Вспоминают буденновский шлем, шинель на полуголое тело и дырявые валенки, которые он был вынужден… Есть ли такой глагол? Я его, во всяком случае, не сыщу по причине уникальности ситуации. Подбивать? Подгонять? Все не то. В общем, делать так, чтобы продранные подошвы вкупе с прорванными носами загибались наподобие улитки или бараньего рога, а ступня опиралась на пока еще целые голенища.
Но об этом я только слыхал, а если и видел, то, так сказать, во второй реальности, в исполнении скульптора-стихотворца Виктора Гончарова: миниатюрная шаржированная фигурка, где как раз и буденовка, и шинель, и нос картошкой, называлась (по тем временам – точно) «Последний романтик». Каковым Мандель-Коржавин и был:
А южный ветер навевает смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник,
А в голове крутилось и вертелось
От множества революционных книг.
И я готов был встать за это грудью,
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах…
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные – кругом…
И я бродил в акациях, как в дыме,
И мне тогда хотелось быть врагом.
Год написания – 1944-й. Автору – девятнадцать…
Словом, увидав его в издательском коридоре, пусть уже в каком-никаком пиджачке, я был заинтригован мгновенно и, когда он, побеседовав с Окуджавой, отбыл, спросил:
– Кто это?
– Очень интересный человек! – со значением, словно выдавая некую полутайну, ответил Булат.
Коржавин вообще ошеломлял – всех и всегда. И той же внешностью, и костюмом, которым не бывал озабочен и в более благополучные годы, ежели допустить, что они у него бывали, и своей странностью, граничащей с несоблюдением всевозможных манер, – слово «странность» произношу в связи с ним не в первый и вряд ли в последний раз. «Ненормандель», – каламбуря, именовал его Евгений Винокуров, что Эмку злило, несмотря на очевидную беззлобность шутки; впрочем, тут же вспоминаю и следующее.
В годы, когда я находился, патетически выражаясь, в опале, а скромнее сказать: меня почти не печатали по причине неких огрехов на ниве идеологии, в Детгизе, едва не единственном для меня месте прикорма, задумали издать Баратынского и заказать предисловие мне. Но тут уж и этот оазис решил поставить шлагбаум при въезде; тамошняя главная редакторша, рассказывают, вскричала: «Рассадину не заказывать ни в коем случае! Он ненормальный!» Хотя не возражала, чтобы автором статьи стал Коржавин, и он, узнав об этом, обиделся. И за себя, и за меня:
– Почему это она про Стасика так сказала? По-моему, я гораздо ненормальней его!
К нормальности-ненормальности нам не миновать вернуться, а пока…
Итак: «Постоим за веру православную!» – врывается этот полузнакомец в комнату «Литгазеты», где сижу и я, только-только туда перешедший. Оказалось, как раз за несколько дней перед тем «Литературке» удалось напечатать стихи столь неблагонадежного автора. И по этим стихам грубо грохнула «Комсомольская правда», в ту пору – дочернее подобие «Правды» взрослой, иной раз дававшее маме фору по части бдительности. Для полулиберального органа, каковым была наша газета, это означало необходимость жалко оправдываться, для сочинителя неугодившего текста – длительное недопущенье в печать.
За что? За проблеск политического оппозиционерства? За «групповщину», как тогда именовали проявление личного вкуса, именно негрупповых взглядов? Нет, за другое. Нот за это:
По какой ты скроена мерке?
Чем твой облик манит вдали?
Чем ты светишься вечно, церковь
Покрова на реке Нерли?
И далее, вплоть до финала: «Видно, предки верили в бога, как в простую правду земли».
Хотя – передергиваю, цитируя. Тогда невозможна была заглавная буква в слове «Бог» и само оно было под подозрением. Финальные строки в печать не прошли, и мысль стихотворения скромно свелась к восхищению изысканной простотой гениального храма близ Суздаля: «Будто создана ты не зодчим, а самой землей рождена». Только-то.
Тем не менее… «Так и видишь поэта, в молитвенном экстазе стоящего на коленях…» – глумилась официозная «Комсомолка», в годы хрущевского погрома старинных храмов указывая «Литгазете» на идеологическую провинность. Заодно обвиняя поэта – еврея, тогда еще не вошедшего в лоно православия – это случится, но позже, – в недопустимой склонности к оному.
Парадокс? Но что-что, а уж это слово чересчур лестно для противоестественности комсомольско-партийной психологии и совсем плохо вяжется с коржавинским нравом.
Что до Коржавина, его «странность» – в непосредственности. «Ненормальность» в непреклонной нормальности, являемой на протяжении всей жизни. Напомню: не как-нибудь, а «В защиту банальных истин» назвал он статью, напечатанную некогда «Новым миром» Твардовского, породившую нешуточную полемику и чуть не поссорившую меня с Надеждой Яковлевной Мандельштам – ей статья показалась слишком ортодоксальной.
Конечно, не политически, а эстетически.
Вообще способность так бурно воспринимать сочинение, не выходящее за пределы культуры, эстетики, поэтики и т. п. – пусть даже на сей раз задевшее надежду «новаторов» Вознесенского и испугавшее пуганых будто бы выпадом против свободы «формы», – это само по себе характеризовало то время. Литературная полемика не имела возможности вестись по вопросу идеологического выбора, полагалось считать или делать вид, что все мы – в едином строю. Только одни – ретивые «автоматчики» (словцо Хрущева), другие, тоже участвуя – а как же иначе? – в наступлении на общих врагов, хотя бы позволяют себе идти «рассыпанной цепью»; именно так Василий Аксенов первоначально назвал мигом прославившую его повесть «Коллеги». Это, с его стороны, выражало надежду на относительную независимость в той армии, из которой никто пока не смел дезертировать.
Верхом смелости, пока допустимой, но уже рискованной (отчего в моих словах ни в коем случае не надо видеть иронию), была борьба с «проповедью серости и посредственности» – это уже название заметки Твардовского в «Литгазете», в то (свое) время ставшей истинной бомбой. А критерием, согласно которому черта – непримиримая! – между его «Новым миром» с робко примкнувшими «Юностью» и «Литературной газетой» и, по другую сторону, кочетовским «Октябрем» плюс «Молодая гвардия» и «Знамя» Вадима Кожевникова, была фраза того же «Трифоныча»: никакой, дескать, групповщины в помине нет. Просто одни писатели прочли «Капитанскую дочку», другие – не читали.
– Конечно, «мо» было содержательней смысла, лежащего на поверхности, даже в обобщенном его толковании – как овладения или неовладения культурой. Не выходя из тесных границ этой острой фразы, можно сказать: дело было и в том, что вычитывали в «Капитанской дочке» и ее, условно говоря, прочитавшие. Непреклонность следования правилам чести (Петруша Гринев)? Соблазнительность рабской преданности (Савельич)? Готовность к «перемене позиции», к беззастенчивому переметничеству (Швабрин)? О «бессмысленном и беспощадном» бунте, о пугачевщине покуда не думалось.
Говоря короче, статья Коржавина воспринималась – в серьезнейшем смысле и была – явлением общественным.
11ем, впрочем, всегда оказывается акт вразумления, в согласии с каковым дважды два – четыре, а не шестнадцать, не четырнадцать, даже не десять: в данном случае приближение к «банальной истине» истинности не прибавляет… Хотя я уже почти пересказываю коржавинскую же «Арифметическую басню» 1957 года, где участь знающих правильный отпет выглядит безнадежно печальной: «Тот вывод люди шутками встречали и в тюрьмы за него не заключали…»
Заключали, заключали! Как заключили самого автора.
Итак, одних тогда восхитила ясность его мышления («…Поэтическая форма больше похожа не на форму одежды, которую человек может выбрать по своему произволу, а на ту, в которой он себя ощущает, когда говорит: «Я в форме»), других яростно возбудила как попытка ограничить свободу творчества.
Помнится, мы с Бенедиктом Сарновым, безусловные сторонники Коржавина, факультативно веселясь, сочинили стишок, длинно озаглавленный: «Поэту Коржавину, именующему себя Эмма», – отчасти дабы его подразнить, отчасти пародируя логику нападок на него:
Флобер однажды, сидя дома,
Самодовольства не тая,
Похвастался своим знакомым:
Мол, дескать, Эмма – это я!
Давно известно, что Коржавин –
По части слога – не Флобер.
Флоберу он, увы, не равен,
Флобер изящней не в пример.
Но как порой судьба лукава!
Не смысля в форме ни…,
Коржавин все ж имеет право
Воскликнуть: «Эмма – это я!»
– Суки! – вскричал адресат эпиграммы, услышав ее из наших уст. – Про меня сказать, что я ничего не понимаю в форме?! Эмочка! – кротко ответствовал я. – Ну, хочешь, мы заменим: «ни в чем не смысля ни…»?
– Но это же будет совсем неправда, – недоуменно возразил поэт, шутки не оценив. И был, разумеется, прав и в одном, и в другом.
Чуть не добавил: прав, как всегда. Да сам он и считал – как считает – именно так.
Никто, пожалуй – а я ведь уже поминал с признательностью замечательных стариков! – не влиял на меня с такой подавляющей силой, как тот, которого я почти сразу стал звать Эмочкой, Эмкой. Что – говорю о влиянии – иных раздражало, по крайней мере во мне. Цитирую дневниковые записи прозаика Марка Харитонова (его книгу «Стенография конца века») – о том, как однажды Давид Самойлов в разговоре с ним хвалебно отозвался о моих писаниях. «Когда я напомнил ему…» Как трогательно: действительно, вдруг тот позабыл? «…Что прежде он не особенно жаловал этого критика, он объяснил: «Они из всего стараются извлечь идею. У Рассадина, Бена Сарнова любимым поэтом был Эмка Мандель. Потому что им нравил