Книга прощания — страница 20 из 82

Он, раздраженно писал Давид Самойлов о своем друге Льве Копелеве, «вместо вопроса о нравственном значении нашей именно, неповторимой эмиграции… повторяет банальности о взаимном обогащении культур.

Культура культурой. А эмиграция эмиграцией».

Но вот критик Александр Генис пишет о роли новой эмиграции, то есть и о собственной роли, в деле «продолжения русскоязычного пространства во всех странах мира». В деле тем более актуальном, что… Внимание! «Искусство хрущевско-брежневского времени, созданное людьми, не знавшими иностранных языков, осталось локальным явлением, не интересным никому во вселенной».

Вообще-то как возразишь тому, что все очевидно? В данном случае – прискорбному факту весьма малой распространенности знания языков среди поколений эпохи «железного занавеса». Может, даже начнем покаянно прикидыватъ, насколько бы помогло русской прозе абхазца Искандера свободное владение английским? Или Веничке Ерофееву – чтение в оригинале маркиза де Сада? Вдруг бы сравнялся в культурной своей широте с однофамильцем Виктором?… Хотя оставим иронию. Языки, конечно, не помешали бы.

Вот, впрочем, к чему ведет Генис: «Не случайно главный…» Кстати, что за чиновная иерархия? «…Главный современный поэт Иосиф Бродский прожил четверть века на Западе. Англоязычие, несомненно, отразилось в его творчестве… В Японии русский язык изучают по прозе Довлатова. Оно и неудивительно, поскольку у Довлатова самый чистый, самый простой, самый ясный язык. Сохранить его таким помогла эмиграция».

Тут слегка столбенеешь. О Бродском: как можно сугубую индивидуальность судьбы (арест, суд, ссылка…) превращать в учебный стенд, в транспарант наглядной агитации? Делай, как он! Вот как надо! Кому – надо? Самойлову, Окуджаве, Чухонцеву, Липкину?… Но о Довлатове – пуще того.

Я лишь сперва и на мгновение удивился, узнав в одной из гимназий любимой Дании, что мой друг Эббе Фредериксен, знаток нашей литературы, учит своих гимназистов по текстам Зои Богуславской; он, понимающий разницу между нею и Андреем Платоновым. Во Франции, говорят, учатся по Марининой. Нормально: «самый простой» язык, и уж тут ни малейшей иронии в довлатовский адрес. Но смешно, когда разумно-прагматичное предпочтение, отданное японцами не Зощенко или Набокову, нам представляют как знак особого качества. И что это значит: сохранить «самый чистый» язык «помогла эмиграция»? Она – да, помогла, но, скорее, продвинуть его в Японию, благодаря известности, обретенной Довлатовым в Штатах, но ведь и Генис вряд ли зовет эмигрировать именно с этой практической целью. Или зовет?

Когда человек, без сомнения, умный не сводит концов с концами, ищи первородный грех. А он, повторю, в недуге самоутверждения. В мессианской претензии от лица нового зарубежья «вынести русскую культуру на новые рубежи» путем «духовного диалога с другими народами». Оно бы, казалось, чего лучше – если б не мельтешило стремление: поскорее вписаться, адаптироваться «там», получив признание от Запада как от новейшего «старшего брата», «первого среди равных». Но – не унизившись ли в этой суетной жажде признания? Не жертвуя ли уникальностью нашей культуры? А похоже, что так: эпоха Интернета со своими подхватистыми доброхотами готова весело посягнуть как раз на национальную неповторимость, которая и сделала Диккенса, Гете и Достоевского необходимыми человечеству – в качестве неадаптированных воплощений английского, немецкого, русского духа.

…Хорошо. А непродвинутый, отсталый Коржавин, к которому нам пора воротиться? Зачем, почему уехал он!

Только ли потому, что был вызван на Лубянку и следователь-идиот, пораженный его нервической откровенностью насчет того, кто есть кто и сколько будет дважды два, – откровенностью, которой Эмка не захотел изменить и в лубянских стенах, – стал ему угрожать? (Хотя дело-то было пустое и вообще постороннее.) После чего, не отлагая, подал в Союз писателей заявление о своем желании эмигрировать, чем, кажется, их обрадовал: легкой ценой избавлялись от нежелательного элемента. Подав, пришел в ужас от содеянного; в те дни я находился в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, и, позвонив оттуда Борису Балтеру, спросил: что Эмка? Неужели принял решение?

– Принял, – ответил Боря. – Как раз сейчас бегает по моей комнате, трет ладони и вдруг остановился: «Неужели я больше не увижу ни тебя, ни Стасика?»…

(Как всегда, трагедия ходит обок с комизмом. В ярости или в отчаянии быстро-быстро тереть ладонь о ладонь – было его привычкой, кажется с годами утраченной; иногда он стирал кожу до крови, что не мешало друзьям-юмористам подшучивать. «Вот ты жалуешься, – сказал как-то Юз Алешковский жене Коржавина Любе, – что он руки редко моет. А ты, как только он начнет их тереть, сунь ему туда кусок мыла».)

Этим дело еще не кончилось. Придя, как сказано, в ужас, Эмка явился к генералу КГБ Виктору Николаевичу Ильину, служившему оргсекретарем – так это, кажется, называлось – Московского отделения Союза писателей, и заявил: он готов (!) забрать свое заявление обратно в случае исполнения его двух условий:

а) он имеет право читать из самиздата и «тамиздата» нее, что ему заблагорассудится;

б) учреждение, давшее Виктору Николаевичу генеральский чин, впрочем, и сажавшее его, и пытавшее, больше никогда не посягнет на неприкосновенность Эмкиной личности.

Генерал, говорят, был озадачен этакой сверхнаивностью: мог ли он сам, особливо учитывая его собственный опыт, заречься от посягательств?…

Да, следователь был идиот. Да, вызов к нему стал последним толчком, но не был первопричиной.

– Я уезжал от безысходности, – скажет мне Коржавин годы спустя, в свой первый приезд «оттуда» в Москву. – В прекрасное далёко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, ч то задыхается, умирает. То же было со мной, только еще раньше…

А быть может, причина еще того глубже – почти до неразличимости в недрах подсознания? Ведь говорим о поэте, а им свойственно предчувствовать и даже строить свою судьбу, выдавая свое предчувствие в оговорках и проговорках.

«Строить судьбу», – сказал я; да, судьбу, а не биографию. Строить – или ломать, что у поэтов, по сути, одно и то же. Строить судьбу, ломать биографию.

Очень помню, каким событием было для Эмки получение его первой – и последней – квартиры в Москве, в Беляеве, в новостройке. Он тогда написал стихотворение «Новоселье» – диптих, и в первой части, как вздох облегчения, звучало счастье наконец обретенной устойчивости. Но уже во второй…

В который раз повторяю: странно. Во второй вновь по- давала тоскливый голос бездомность.

То был 1967-й. Год спустя тревожное предощущение обернется отчетливым чувством, ни много ни мало, вины. Упреком себе, что он хоть на миг ощутил счастье благополучия. Год спустя… Надо ли объяснять драматический смысл этой цифры, для сознательно живших тогда означающей только – или прежде всего – одно: Чехословакия.«Мы испытали все на свете. Но есть у нас теперь квартиры – как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети… Но нам плевать на ужас мира – пьем в «Гастрономах» на троих».

Мы… Наши… Нам… Такая напраслина, для поэта – естественная.

Нет, вовсе не утверждаю, что эмиграция была предопределена. Важно другое.

– Одна бостонская знакомая, – говорил мне Коржавин, – сказала, вроде утешая: «В России нам с вами тоже было плохо».

Она – сказала, но чтобы это услышать и зафиксировать, ему надо было быть им. Тоже… «Но умер там и не воскресну здесь» – эти строчки появились, едва он приехал в Штаты и даже не успел оглядеться.

Было бы чистым садизмом – желать кому бы то ни было, Коржавину в частности, такого самоощущения, как у него. Однако не хочу и не стану скрывать, что именно это считаю доказательством его неординарности, крупности… Не сказать ли: и русскости?

Из писем «оттуда»:

«Наконец я получил письмо, из которого хоть что-то мне ясно. Ясно хоть, где Боря (Балтер. – Ст. Р.) похоронен. Мне тоже трудно представить, что Бори нет, хоть я ему некролог написал в местной газете. Бори всегда будет не хватать, он слишком много места занимал в нашей жизни. Читал твое письмо и опять заплакал, хоть я не из слезливых.

…Вот так складывается: не был на похоронах собственного отца и Бори тоже.

Здесь тоже жизнь, но этой жизнью я не живу, потому что не знаю, как ею жить, а живу какой-то странной, межеумочной. Возможно, мы скоро съедемся с твоим недругом Володькой (Максимовым. – Ст. Р.) для совместной работы, но когда это будет и где – Бог ведает. Работы у меня пока никакой нет. Встречался с местными – харвардскими – русистами в одном русском доме. Но здесь в Бостоне – школа Якобсона. Думаю, что эти русисты – единственные люди, которые могли, но не захотели мне помочь. Остальные люди – наоборот. Говорят, все они приятели моего друга Комы, семиотики… Настроение, как видишь, не очень хорошее, но это – преходяще. Тутошняя страна мне очень нравится, люди очень хорошие – как Адам и Ева до грехопадения…Как сказал мне один знакомый, американцы – крестьянская нация в условиях супериндустриальной жизни.

…Не могу сказать, чтоб мне хотелось назад, но по вам всем скучаю. И не только по вам. Хоть бы на могилу к Боре когда-нибудь сходить – чуть раньше, чем на собственную» (1974).

«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать хочешь. Ей-Богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налетом черносотенства, но не во всем) стихи – как будто во времена Пушкина: никакого движения вперед. Но это так, это уже изяществом было…

Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе – пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа – вывести ее из строя. Но все-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался – а все-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. Впрочем, и мы б не дремали. «Первые поры» перетерп