Книга прощания — страница 3 из 82

Понимаю, понимаю, как нестерпимо банально звучит. Но у каждого свои долги. И свои кредиторы.

…Одно из взбудораживших мысль впечатлений текущего, 2003-го, года – кладбище в Интерлакене, швейцарском городке в Альпах, аккурат у подножия знаменитой Юнгфрау. Вернее, одна могилка, на камне которой имя: Мануэль Бюрлинг (Manuel Buerling) и, естественно, даты рождения и смерти: 17.12.-18.12.1996. Один-единственный день пробыл на этом свете младенец, а на могиле – игрушечный гномик, слоник, тыквочка для Хеллоуина, мячики, вертушка… Мир детства, который его ожидал. Непрожитая жизнь – как прожитая. Память, побеждающая несуществование.

Похоже на нечаянный урок воспоминателям – и, может быть, предостерегающий.

Константин Георгиевич Паустовский собирался, как он рассказывал, в частности, мне, завершить свой мемуарнороманный цикл книгой, также словно бы автобиографической; словно бы потом)', что в ней была бы описана такая жизнь, которую «старик», как мы любовно-заглазно именовали его в своем кругу (почему-то только его, а не Чуковского, не Маршака, с кем также знакомствовали), хотел прожить, да не прожил. Например, страстно мечтал встретиться с Блоком – не вышло. Но разве его осуществленная мемуарная проза, уклончиво признаваемая «художественной», не есть результат пристрастнейшего отбора событий и впечатлений? (Умолчаний, разумеется, тоже.)

Хорошо. Константин Георшевич – писатель с репутацией «романтика». Насколько совсем иной литератор, взявшийся вспоминать и не обладающий схожей наклонностью, имеет право ручаться за сугубую достоверность вспомянутого? И что такое – вообще – мемуары? Слово, кстати, достаточно противное, как бы выдающее, когда говоришь о себе, повышенное самоуважение «мемуариста», – недаром Евгений Шварц, сочиняя будущую «Телефонную книжку», в разговорах с друзьями называл свою рукопись стыдливо и уничижительно: «ме».

Мемуары – коли уж, скрепя сердце, оставить слово в качестве рабочего термина, – по-моему, сродни исторической прозе. Во всяком случае, в одном смысле – несомненно и во втором – почти.

Первое: дистанция! Содержание того и другого – то, что отошло, отстоялось. Ведь, скажем, роман о войне, написанный в самый ее разгар или хотя бы по неостывшим следам, не станет «историческим» просто по прошествии времени, из-за одной этой причины. И второе, связанное с первым: история в романе – да и в научной работе – есть не первая, а так называемая вторая реальность. Представимая приблизительно и условно, с версиями и домыслами.

Неужели и с мемуарами – так же? Да. Когда говорим: помню, дескать, дословно, лукавим или ошибаемся. (Оговорка: впрочем, в моей книге нередко цитируется запись, сделанная мною непосредственно в процессе давней беседы или хотя бы сразу после нее.) Отбор, происшедший без всякого умысла – случаи с умыслом в расчет не берем, уже свое дело сделал. Возник какой-никакой образ, в той или иной степени, но неизбежно обобщенный.

В данном, в моем случае образ встречавшихся мне людей (Чуковского, Галича, Окуджавы, Самойлова, Слуцкого, Евтушенко, Володина, Козакова…)? Само собой разумеется. Образ времени – если получится? Хотелось бы. Образ самого «мемуариста»? Разве что почти невольно и косвенно – такой задачи себе не ставлю, но зарекаться не стоит.

СТАРИКИ (1)

Около десяти лет назад один славный московский литературный музей вздумал устроить мой вечер, приуроченный к некоей круглой – моей же – дате, и вот там-то мы с Фа- зилем Искандером предались веселым воспоминаниям о пустяковой, в общем, истории. Как мы выпивали в гостях у Корнея Ивановича Чуковского, выставившего нам какой-то уж очень ценный коньяк, и простодушный Фазиль, не вполне оценив ситуацию, слишком щедро наливал мне и себе под покряхтыванье непьющего хозяина – отчего я, помимо непосредственно гастрономического, испытывал и легкое садистское удовольствие. (На следующий вечер Чуковский разумно поставил нам бутылку заурядной «Столичной».)

Короче, по окончании публичной части, когда мы собрались более тесным кругом, возобновив то самое увлекательное занятие, что имело место на даче Чуковского, с тостом поднялся молодой прозаик и озадачил многих, окатив юбиляра и его сверстников ушатом своих обид, до поры затаенных. Выступив, как водится, не от себя лично, а от имени генерации. Вот, мол, сам Чуковский вам наливал, а вы, такие-сякие, не помогаете нашему поколению, не ведете в литературу… И т. д.

Тогда я смолчал, не решившись отметить (ибо кому- кому, а ему-то я кое-что полезное сделал) некоторые свои заслуги именно в этом отношении, после же принялся размышлять. Что его задело? Возможно, соборная представительность тех, кто пришел на вечер – самолюбиво отмечу: по большей части мною специально вовсе не званных – и кто выступил? Тем более перечень, сознаю, в самом деле такой, что можно бы и похвастаться: Лев Разгон, Юрий Давыдов, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Лазарь Лазарев, Наум Коржавин, Михаил Молоствов, Олег Чухонцев, Татьяна и Сергей Никитины… Понимать ли и мне этот список в известном духе: «Вы, нынешние, – ну-тка!»?

В том-то, однако, и дело, что этот ряд индивидуальностей, столь полно реализовавшихся, никому не может быть упреком и, того паче, вызовом: хотя бы и потому, что их осуществление не имело ни группового характера, ни какой-то опорной руки. Осуществлялись не благодаря, а вопреки (только это и было общим): кто – войне, кто – лагерю, кто – годам преследования, мягчайшая форма которого – недопущение в печать.

Коли на то пошло – к тому, собственно, и веду, – и у меня с будто бы «наливавшим» (понимаю: метафора!) Чуковским отношения складывались совсем не так, как почудилось нынешнему молодому.

До моего личного знакомства с К.И. было письмо. В 1967-м я издал книгу о поэзии для детей, озаглавив ее пастернаковской строчкой «Так начинают жить стихом», а в ней, разумеется, много страниц было и о Чуковском. Послал ему. Он отозвался – пространно, подробно, не упустив даже указать опечатку, удивив меня неожиданностью критерия («…Самостоятельность может быть установлена цифрами: на первых 19 страницах я зарегистрировал 6 оригинальных высказываний, которые принадлежат лично Вам, носят на себе Вашу печать», – а чью же еще, помню, самонадеянно подумал я); с точностью, которую я осознал много позже, отметив мой коренной порок («Эрудиция Ваша очень велика, и порою она мешает Вам: у Вас слишком много ассоциаций по смежности, из-за чего книга вышла раскидистой, многопланной, несобранной…Все это, конечно, обогащает читателя, но порою тормозит повествование и уводит его далеко от Вашей темы. Конечно, читателю квалифицированному такой метод по душе, но ведь мы пишем не только для sophisticated readers»). Вообще же оценил книгу гиперболизированно высоко («Никогда еще детскую литературу не судили с таких высоких позиций, с таких вершин психологии и эстетики») и заключил письмо: «Очень хотелось бы встретиться с Вами в Переделкине… Мой телефон…»

Я не позвонил – постеснялся. На сей раз, пожалуй, переборщив в своей пожизненной привычке не знакомиться без веского повода, лучше случайного, с теми, кого считал много выше себя, – так, не пошел к Ахматовой, куда меня звал друживший с нею тогдашний мой товарищ Володя Корнилов. О чем, между прочим, до сих пор не жалею, представляя себе собственную зажатость при мысли: чём я могу быть ей интересен?

Тут повод, безусловно, наличествовал, но…

Как бы то ни было, когда «Новый мир» – немногим позже – напечатал мою статью-монографию о Чуковском (запись в его «Дневнике», август 1967-го: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть», а мне, при встрече, которая, ясно, стала уже неминуемой, с лукавством, не позволяющим обольщаться: «Вы меня так расхвалили! Я каждый вечер вашу статью кладу под подушку, чтобы утром снова прочесть о том, какой я хороший!»), словом, очередным письмом он просто потребовал, чтоб я явился. Тем паче «надо кое о чем посоветоваться» (прямо уж!).

Даже время строго назначил, и началась череда моих путешествий в Переделкино…

Здесь всплывает проблема, ради которой я и начал главу «Старики» недавним воспоминанием – о моем «юбилее» и о выступлении молодого прозаика.

Такой, значит, образовался нынешний стереотип: они, старики, неотступно нас опекали и наставляли, мы же от них именно этого требовали. Печально, ибо: иждивенчество – или потребность в нем – вот что меня огорчило в приятеле-восьмидесятнике. Пусть в самой безобидной из форм, но имеющее обыкновение при случае делаться агрессивным – и как еще делаться! Достаточно вспомнить, к примеру, – а примеров, конечно, не счесть, – что, кажется, никого так не унижали в его последние годы, как Булата Окуджаву, буквально требуя, чтоб он скорее исчез с горизонта (возрадовались ли, когда – исчез физически, умер?). «Вы заняли все места!…» (Точная цитата.)

Впрочем, сама агрессия, по видимости бессмысленная (исчез-то, повторяю, физически, в народной любви оставшись, не передав ее никому из хулителей), в действительности понятна. Даже логична – если учесть возникновение одного из сегодняшних феноменов: имею в виду так называемую тусовку, сменившую привычный образ коллектива, еще недавнего распределителя лавров и определителя критериев…

Несколько отвлекусь (видать, не пошел впрок укор Чуковского насчет «раскидистости»). Правда, отвлечение имеет прямое касательство к тому, о чем и о ком вспоминаю.

Чем они, коллектив и тусовка, различаются – и в чем сходятся? Коллектив – по крайней мере, таким мы привыкли его представлять – непреклонен и неуклончив до тупости; тупость и есть его железобетонная сила. Тусовка же… У нее нет твердости поступи колонн и шеренг, она – толпа на фуршете, где надо не только пробиться к столу, заваленному халявными «жрачкой» и «дринком», но и ткнуть вилкой рядом с тем, на кого нацелена телекамера. Коллектив – это уверенность, что режим, которому он присягнул, вечен; тусовка – это нервное опасение не уловить момента. Венец колле