И тем не менее…
Итак, снилось: вот с гиком несется какая-то лава, отчетливо краснозвездная, даже как будто увенчанная буденовками (сегодня, конечно, пришла бы на ум цитата о комиссарах в пыльных шлемах). «А-а-а!…» Потом вдруг возникает некий колосс – идол? кумир? – который в эмбриональной позе переворачивается через голову, причем я до отчаяниясознаю, что этого никак, ну, никак не может, не должно быть…
И в этот миг я всякий раз в ужасе просыпался.
Смешно, но мой бесконечный кошмар прекратился разом, едва на XX съезде Хрущев занес кулак на сталинский культ и «великая иллюзия» рухнула.
Выглядит, сознаю, и вправду до смешного социологично, отчего я единственный раз – и то в хмельную минутку – решился рассказать об этом Натану Эйдельману. И серьезность, с какой он воспринял рассказ, поразила: Натан принялся горячо убеждать меня написать про это, ибо такой документ подсознания, зафиксировавший предчувствие общественного переворота, быть может, даже важнее, чем многие настоящие документы… Нет, я, понятно, отнюдь не уверен, что в данном случае это именно так, но вот что меня восхитило и восхищает: для него, для историка милостью Божьей, каприз моей частной подкорки, неподвластный рациональному объяснению, тоже годился для постижения Истории.
Может, именно потому, что он и был историк – от Бога, а не одной лишь науки?…
Мы – переписывались.
На бумаге не удастся с помощью интонации или жеста передать неординарность этого сообщения, однако знавшие Эйдельмана поймут, что информация – не из рядовых. Что до меня, я-то, на протяжении десятилетий старавшийся ускользать из Москвы, применился к этому отмирающему способу общения, заразив им еще нескольких друзей, Натан же сперва изумлялся: зачем? Когда есть телефон!… Но потом ему так понравилось получать письма, что он втянулся, и вот нынче я – один из очень-очень немногих владельцев серии его писем. Кажется, даже больше того: случай, как говорится, скорей исключительный, нежели редкий.
Вначале ему не хватало терпения писать собственноручно, он диктовал, даже на пицундском пляже, и его жена Юля покорно стучала на машинке, иной раз для забавы вставляя свои реплики с ремаркой: «Голос из тьмы»; затем уже Натан стал писать своею рукой, чему особенно радоваться не приходилось: при его почерке нетерпеливцакаждое, допустим, десятое слово прочесть с ходу не удавалось.
Вот и попробую дать череду извлечений из писем, до времени самоустранившись как их комментатор; сдается, возникнет сама собой хроника на выборку восьмидесятых годов, еще доперестроечных. Воссоздастся их атмосфера. Не говорю уж: главное, высветится характер Натана Эйдельмана.
Июль 1980-го, из Москвы в Саулкрасты:
«Ваше Рассадинство!
Ваши нежности плюс рычание получил, свое ничтожество осознал.
…Интересно, как идет твой Денис 2-й? (Давыдов, а 1-й – Фонвизин, о котором я написал книгу. – Ст. Р.) Не кажется ли тебе, что для более глубокого проникновения ты должен войти в гусарский образ – скакать, рубать, напиваться, выгонять иноземца? Напиши, что ты из этого осуществил. А кстати, поскольку ты уж наверняка проштудировал всю литературу, не попадались ли тебе данные, где находится переписка Давыдова с девицей Золотаревой? Ах, как хотелось бы написать об этом! Впрочем, чур меня! Вернувшись с юга, кинулся на работу. Пишу о Павле и XVII1 веке, о Пушкине и Таците, Макиавелли, Пугачеве, Нащокине и т. п., и т. д. Москва опустела, не узнал бы. К Олимпиаде относятся столь любовно, что называют ее именем уменьшительным». (Естественно, Липа. – Ст. Р.)
Оттуда же и туда же, июль 1981-го:
«Все время что-то делаю, насчет уединения плоховато, маму не очень оставишь больше чем на сутки. С горя стал ходить в архив, разыскиваю пропавшие бумаги Карамзина, тут разворачивается целый детектив, о чем – при встрече.
Эх, брат Рассадин, перенестись бы мне к тебе или нам с тобою в какой-нибудь тихий замок, «и государь-император, видя такое наше усердие…»
И не пьешь ты ни грамма не потому, что трезвенник, а потому, что меня нет рядом».
То же самое, август 83-го:
«В последнем послании было много о Пушкине, но мало-о грибах, пляже и подобном: Алечка, помоги этомуинтеллигенту спуститься до нас, грешных, трудовых евреев, ставящих жизнь выше искусства. А меж тем посыпал дождичек, а до того были прелестные теплые недели три.
…Читаю письма Ростопчина к князю Цицианову (1803-1805 гг.): что за прелесть, что за проза! И главное, все всё в ту пору читали – у нас же вроде бы выходят интереснейшие вещи, о которых узнаешь вдруг, случайно, или не узнаешь: говорят, что в апрельском № «Крокодила» – острейшая статья Можаева, а в последних №№ «Знамени» (да, да!) – прелюбопытнейшие мемуары Шахурина и еще несколько «почти сенсационных» материалов; а в «Иностр. Л-ре» № 8 занятнейшее интервью, взятое Киплингом у Марка Твена (это уж я сам читал). Итак, все пишут – все читают – и ничего не происходит. Кажется, последний афоризм – Булата.
…О Пушкине: справедливы слова твои, Станиславе, – и ко мне крепко относятся! Но что же делать? Нельзя писать о нем – и нельзя не писать. Пока что я поклялся, что это есть наш (мой) последний бой о нем, и разумеется, комментарий, история – нешто мы что другое умеем? И, главное, кое-что занятное, даже очень занятное нашел (более или менее собрал главы «Беседа П. с Николаем», «Пушкин и Карамзин» – прижизненные и посмертные отношения. Споры с Мицкевичем, новое о Гавриилиаде, о Просвещении 1800-1830-х и пушкинских надеждах на оное), но это история России, а не Пушкин, и, единственное, надо суметь во всем этом где-то признаться.
Ах, ребята, лет уже много – дорожите молодостью. Когда Эйдельман был таким, как вы, он был еще о-го-го!
А вообще – рад письмам, даже жалею, что приезжаете; единственная надежда – на новые расставания».
Май 1984-го, из Москвы в Малеевку:
«Дорогой Стася! Письмо твое шло дней десять. Сколько же идти моему? Сегодня День победы – для меня и мамы день воспоминаний об отце. Пытаюсь по телевизору и радио пробиться к подлинным, старинным военным песням и т. п. Но это очень трудно – преобладают жирные, самодовольные кобзоно-хилевские рулады. Все обсмысли- ваю свою старую, навязчивую идею (кажется, говорил тебе – ну ничего, еще раз потерпишь!) – что тайна Войны еще и близко не затронута: между «Войной и миром» и1812-м – 57 лет: до того подобный роман не мог бы явиться – ветераны бы заели (они и так трепали JI. Н-ча), и написать должен был именно человек со стороны, родившийся 16 лет спустя. Но позже, если б Толстой опоздал, 1812-й так бы уже удалился, что слился бы с Семилетней, Ливонской и прочими абстрактными понятиями. И если я прав, то для настоящей книги о 1941 -1945 осталось еще лет 15… Впрочем, не шибко верится – уж больно мы удалые, сытые, победоносные».
Тот же год, июль, вновь из Москвы в Саулкрасты:
«15/VI в Д/К Горбунова было поразительное чествование Булата, устроенное Клубом самодеятельной песни. Дело даже не в «сути», а в Атмосфере. Сотни очень хороших молодых лиц (Фазиль сказал, что, он видел такие на фото времен Февральской революции; я его, правда, огорчил и вспомнил, что в 37-м были не хуже). Вел программу Юлик Ким, выступали все певцы, барды (наконец услышал песню Вероники Долиной про Натана Эйдельмана) – все были в большом ударе (особенно Никитины и Валя Никулин, сам Ким) – затем вышел Булат, еще с ангиной, и спел пару новых чудесных песенок (о генерале и о скрипке). В последней ему вдруг подыграл сын на фортепиано и один прекрасный скрипач: это был сюрприз и выглядело трогательно, естественно. А после – человек 60 оказались за столом, за кулисами – и там было опять весело; и тут уж Ким опять «выдавал», а Булат попросил помянуть Александра Аркадьевича и Владимира Семеновича.
И разошлись в 2 часа; Булат сказал, что знал – будет хорошо, но не ожидал, что так хорошо. Ему сделали массу остроумных подарков – в том числе газетку «Менестрель», где многие (и я) написали. А сверх того – полное собрание его сочинений в одиннадцати томах в одном экземпляре: перевели на ксероксе все, что он когда- и где- либо напечатал на машинке – все когда-либо написанное; это снабдили фотографиями, предисловиями (к каждому тому), переплели и вручили. Не знаю, хорошо ли я передал мысль, но вдруг будто вернулись «идеальные» шестидесятые и т. п. Ладно».
Февраль 1985-го, в Малеевку из Москвы:
«Спасибо, Стасик, за хорошие слова в адрес моего А. С. П. Я вообще-то все больше с тобою согласен, что
Пушкина надо бы «изолировать от общества», и даже сам не рад, что сверх этой сдал еще одну книжку, последнюю, о нем: инерция, старые запасы… Просто образуется сегодня от писания о нем какая-то химическая реакция великого поэта и дурного общества потомков: срочно нужны новые обезвреживающие средства. Я, конечно, хотел все больше поговорить об истории – благо, прикрывшись мэтром, это полегче».
Наконец, письмо в Москву из Гульрипши (Абхазия). Сентябрь 1985-го:
«…Занят любимейшим делом (Рассадину не то что не понять – не вообразить!): читаю журнал «Вестник древней истории», где в трудных, наукообразных текстах попадается такая прелесть, какую (для меня) не поставляет ни один исторический роман (например, письма древнеримских солдат, жалующихся на тяжелую службу в пустыне и тоску по дому – письма, извлеченные из великой Оксирин- ханской помойки, куда египтяне более 1000 лет выбрасывали ненужные вещи, старые письма и т. п.). Сверх того поглядываю уже на груду грибоедовских бумаг, но боюсь прикасаться («взялся – ходи»); ясно понимая, что мне не представится в ближайшие несколько лет случая – поделиться с писателем Р. своими находками и гипотезами, я захватываю его врасплох, за чтением письма, и… небрежно сообщаю 1 – 2 тезиса. Главное, по-моему, в том, что, следуя за тыняновско-рассадинской мыслью (нет, чисто рассадинской, если не пиксановской), что Грибоедов оттого ударился в карьеру, что «творчество не шло», – я убедился, что это неверно.
1. Слишком мало времени после «Горя», чтобы убедиться в бесплодии; к тому же он, по всей видимости, высоко ценил «Грузинскую ночь» (дело не в нашем несогласии, а в его субъективном мнении).