Книга прощания — страница 47 из 82

ть: к Стасику-то вы какие претензии можете иметь?

«24. XI. (1988 года. - Ст. Р.). Утром звонок Максимова. О Стасике – Максимов готов извиниться» (из дневника Эйдельмана). Но было поздно. Рассвирепеть решил уже я: в огоньковской статье напомнил ему и про панегирик хрущевской расправе, и про кочетовщину, и про памятно сказанное по ТВ: «наш учитель Ермилов»… Он, разумеется, отвечал, например, присвоив мне титул – «полицейский Геракл» или как-то еще смешнее.

Тогда это было вправду смешно. Теперь… Не знаю. Пишу, вроде бы продолжая посмеиваться, но невеселый выходит юмор – да и выходит ли вообще?…

Разумеется, кто-нибудь скажет: сосредоточился не на том, не на главном, принизил, опошлил – подобное так неизбежно, что даже скучно воспроизводить гипотетические упреки. По правде, не думаю, чтобы принизил. Глава писалась без заданной цели: что вспоминалось, то и вспомнилось. Я, как в иных частях этой книги, находился и нахожусь не выше и не ниже своего личного опыта, не стремясь за его пределы, и он, мой опыт, при желании может даже помочь тем, кто воспринимает Максимова совершенно иначе. Немногие лучше и ближе меня знают часть пути, которую Максимов должен был миновать, чтобы сыграть ту роль, которую каждый из нас волен воспринимать по-своему. Вы – так, я – иначе, только всего.

И если мне что-то действительно хочется (хочется!) вспоминать, то уж никак не грозный образ верховного диссидента, держащего в страхе европейскую либеральную демократию, а…

Например: Володя Максимов покупает во время хронического безденежья толстые советские макароны, поливает томатным соусом, называя это блюдо – «спагетти», и, надев черный костюм (так-то он, купленный нами вместе, был серым, но после одного приключения, о характере коего умолчу, пришлось перекрасить) и белую сорочку с галстуком, отправляется в недальний Сокольнический парк – слушать играющий бесплатно духовой оркестр. Приобщается к классической музыке.

Или: по приезде в Тамань сразу бежим купаться, залезаем в волны пролива, и он, тощенький, бледный, стоит по пояс в воде и по-детсадовски брызгается, слабо смеясь…

Хочется зареветь.

СУМАСШЕДШИЙ ГЛАЗКОВ

Поэты похожи на свои стихи, как собаки на своих хозяев.

Ранней осенью 1960-го, в Тамани, я услыхал от Эмки Коржавина стихотворение, очаровавшее сразу и наповал: «Ни одной я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер в 35-м году…»

В год моего, почему-то отметилось сразу, рождения.

То есть имя автора, Николая Глазкова, и отдельные, почти фольклорные строки достигали меня и в студенческой юности. Первым делом, конечно, всем памятное:

Я на мир взираю из-под столика.

Век двадцатый – век необычайный.

Чем столетье интересней для историка,

Тем для современника печальней

.


Причем «из-под столика» – это казалось многозначительной метафорой подпольного существования, а возможно, и было ею. Вернее, стало, спроецировавшись на судьбу непечатаемого поэта, но, как выяснилось позже, возникло бесхитростно. Глазков, проигравши, не помню, в карты или в свои любимые шахматы, по условию сочинял стихи, сидя под самым натуральным столом.

Или:

Мне говорят, что «Окна ТАСС»

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это не поэзия.

Да и словечко «самсебяиздат», давшее Глазкову некоторое основание похвалиться: «Самиздат» – придумал это слово я еше в сороковом году», – и оно стало известно мне гораздо раньше, чем привелось увидеть глазковские книжечки, отпечатанные им самим на машинке; неологизм красовался, гордо и жалко, взамен недоступного «Советский писатель» или «Молодая гвардия». Но тут, рядом, был живой, родной Эмка, своей фактурностью удостоверявший реальность «Коли», который еще в 1945 (!) году адресовал ему стихи:

Ты пишешь очень много дряни,

Лишь полуфабрикат-руду,

Но ты прекрасен, несмотря ни

На какую ерунду.

Положим, именно этих строк мой друг тогда отнюдь не цитировал, зато рассказывал, например, как в голодный послевоенный год они с «Колей» торговали на рынке, кажется на Тишинском, папиросами – поштучно и контрабанд- но. И когда Коржавина замели при облаве, длинноногий Глазков бежал, впрочем потом рассудительно обосновав необходимость своей ретирады:

– Понимаете, Эмма, я держатель товара, и, если бы вместе с вами арестовали и меня, вам было бы еще хуже.

В общем, легенда помаленьку обрастала шершавой плотью, и, хотя подобное не всегда помогает понять сущность поэта – чаще, наоборот, мешает, как всякий излишек, – я узнавал, познавал Глазкова, входя в его мир, где нежность косолапо притворялась цинизмом, а опыт тосковал по временам наивности:

Тиховодная гладь, байдарка и прочее,

Впрочем, молодость хуже, чем старость,

А была очень умная лунная ночь,

Но дураку досталась.

…А вокруг никого, кто б меня был сильней,

Кто бы девушку мог увести,

И я знал, что очень нравился ей,

Потому что умел грести.

А грести очень я хорошо умел,

Но не ведал, что счастье так просто.

А весло ощутило песчаную мель

И необитаемый остров.

Эта ночь – не моя, эта ночь – его,

Того острова, где был привал.

А вокруг – никого, а я – ничего,

Даже и не поцеловал.

…Мне бы лучше не видеть ночью ее,

А бродить одному по болотам.

А вокруг – никого. А я – ничего.

Вот каким я был идиотом.

…В общем, идем, Коржавин и я, по пыльной главной таманской улице и видим сутулого верзилу, который легко несет в длинных – хочется почему-то сказать: протяженных – лапах тяжеленный чемодан; тяжесть его я ощущу минуту спустя, перехватив у владельца его ношу по обязанности младшего. Но мгновением раньше, чем Эмка, ошалевший от неожиданности встречи, заорал: «Коля?!», я волшебным образом успел додумать: «Глазков?» Хотя ни разу его не видал – даже на фото.

Оказалось, он, который и для меня в тот же день станет Колей, люто ненавидевший зиму, проклинавший ее в стихах, с приближением московских холодов начинал, по его же словам, продлевать лето. Двигаясь все южнее – когда и мы собрались уезжать из Тамани, он остался. Только поехал проводить до Керчи, где мы втроем, он,

Коржавин и я, еще прожили-пробродили пару дней: фотографически четко помню – на прогибающемся трапе катерка «Пион», местными, разумеется, переиначенного в «Шпиона» (рейс Тамань – Керчь), грациозно-неуклюжую Колину фигуру и плечо, на коем надежно-легко возлежала десятилитровая бутыль молодого вина. Мы с Эмкой везли его для друзей.

Кстати – о вине.

«С чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Нелепо уверять, будто декларируемое и демонстрируемое пристрастие к спиртному, соприродность поэтической и алкогольной стихий (заметим: для русской – и не только – поэзии традиционные) были умозрительной выдумкой. Но игрой – были, в чем я, в своей глупой и грешной молодости сам кичившийся стойкостью именно в этом смысле, убедился немедленно и злорадно, в номере керченской гостиницы легко перепив этого былинного богатыря. В Тамани же он не пил вовсе, ибо, завлеченный туда стихотворным письмом некоего приятеля (надо же, сколько мусора вмещает в себя до сих пор моя память: «Приезжай, Глазков, в Тамань и у нас в Тамани по-хозяйски атамань в здешнем ресторане»), разочарованно убедился, что ресторана там нет вообще, а в магазине бывает только крепленая гадость и – редко – водка. Что он, включая даже сухое вино, принимать отказывался: только коньяк.

Игрой было все, по крайней мере – многое, от садистской привычки терзать вашу ладонь пожатием, больше похожим на волчий капкан, до обычая неизменно представляться: «Гений Глазков» или хотя бы купаться принципиально и исключительно нагишом; последнее пресерьезно аргументировалось с помощью аналогии, не совсем печатной, и, как с ним водилось, было воплощено в байке или легенде. Будто бы Коля непринужденно- нудистски купался в черте Москвы и оказался застигнут шокированным милиционером, спросившим, естественно, что он такое себе позволяет,

– А я эксгибиционист, – ответствовал Глазков своим полугнусавым голосом, и страж порядка, озадаченный незнакомым словом, взял под козырек:

– Простите! Я не знал.

Придумано? Возможно, и нет, если и я полагал в детстве, что «вегетарианец» – это национальность или гражданство. Житель страны Вегетариания. В любом случае игра, заразительная уже тем, что – игра, доигрывалась за Глазкова, без него, и вот, допустим, из воспоминаний Самойлова:

«Заходил к нам иногда академик Ландау. И однажды он встретился с Глазковым… Ландау обычно называл себя «Дау», так и представился Коле.

– А я сегодня был на Ваганьковском кладбище и видел там могилу генерала Дау, – сказал Глазков, предварительно сообщив, что он «Г. Г.», что значит «Гений Глазков».

– Это не я, – отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.

– Я самый сильный из интеллигентов, – заявил Глазков.

– Самый сильный из интеллигентов, – серьезно возразил ему Ландау, – профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.

– А я могу переломить полено.

…Они дико понравились друг другу и сели играть в шахматы».

Любопытно, что согласно самойловским «Поденным записям», делавшимся непосредственно и посмертно опубликованным, во время своего визита Глазков сообщает, что видел «могилу генерала May». А в другом варианте воспоминаний – «художника Доу». Реакция Ландау всякий раз передана одинаково, а что касается дурашливости «Г. Г.», то отчего бы ее и не поварьировать?…

Игра, игра, впрочем не единожды обрывавшаяся горьким осознанием:

Я сам себе корежу жизнь,

Валяя дурака.

От моря лжи до поля ржи

Дорога далека.

Вся жизнь моя – такое что? В какой тупик зашла?