Книга прощания — страница 48 из 82

Она не то, не то, не то,

Чем быть должна.

Здесь сама нескладная инверсия превращает дежурный вопрос: «что такое?» в вопль: «…что?» За что?

Хотя… Всякое творчество, тем паче странная приверженность к рифмам (о чем, как известно, Толстой говаривал не шутя: это, мол, все равно что идти за сохою и пританцовывать), разве не игра, разнообразящая будни?

Так. И – не совсем так. Может быть, и совсем не так.

Владимир Корнилов догадался сопоставить два стихотворения, посвященных картине «Боярыня Морозова». «Какой сумасшедший Суриков мой последний напишет путь?» – спросит Ахматова, конечно отождествив себя с непреклонной никонианкой. А Глазков увидит своего двойника в юроде. И скажет, обращаясь к любимой женщине:

Милая, хорошая, не надо!

Для чего нужны такие крайности?

Я юродивый Поэтограда,

Я заплачу для оригинальности.

Самоуничижение? Вот уж нет!

За то, что Глазков

Ни на что не годен,

Кроме стихов, –

Ему надо дать орден.

При том, что сама идея – государственная награда за бесполезность для государства – с точки зрения этого самого государства есть верх сумасшествия. Но сам «ордено- просец» как раз на том и настаивает:

Поэзия! Сильные руки хромого!

Я вечный твой раб – сумасшедший Глазков.

Дело, однако, тонкое.

…У Константина Николаевича Батюшкова есть стихотворение «Памятник», написанное в годы, когда он был безнадежно безумен (сумасшедший в самом буквальном, не метафорическом смысле), и представляющее собою «бессвязный набор слов». Во всяком случае, так считает дотошный и тонкий исследователь его творчества – в то время как это травестирование державинской оды (чем, к слову, отчасти является и «Памятник» Пушкина) – стихи замечательные!

Придется их привести целиком:

Я памятник воздвиг огромный и чудесный,

Прославя вас в стихах: не знает смерти он!

Как образ милый ваш, и добрый, и прелестный

(И в том порукою наш друг Наполеон),

Не знаю смерти я. И все мои творенья,

От тлена убежав, в печати будут жить;

Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,

В которую могу вселенну заключить.

Так первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетели Елизы говорить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям громами возгласить:

Царицы, царствуйте, и ты, императрица!

Не царствуйте, цари: я сам на Пинде царь!

Венера мне сестра, и ты моя сестрица,

А Кесарь мой – святой косарь.

Ускользну от напрашивающегося замечания, что это – словно нечаянный прообраз поэзии нынешнего постмодернизма с его центонностью, то бишь ироническим цитированием предшественников, с его снижением тона и жанра (у Батюшкова – «в печати» взамен державинского «в потомстве», что граничит с пародией). Отвлекусь и от соблазна биографического комментария, от навязчивых догадок и даже прямых очевидностей (чтб это за «Елиза» и т. п.), словом, от сора, говоря по-ахматовски, от того, что способно толкнуть нас к поверке стихов эмпирикой первой, сырой реальности. Попробовать бы отвлечься и от печального факта, что это писал поврежденный в уме, однако – не выйдет. Как бы то ни было, чтб видим в «дико вдохновенных» излияниях Батюшкова?

Мелькнула, передав свой привет из уже близкого ему будущего, тень Авксентия Поприщина: «наш друг Наполеон» – наподобие «испанского короля», мании гоголевского сумасшедшего. Кесарь, превратившийся в косаря… Святого! Откуда коса? Из Апокалипсиса? Впрочем, договорились не вникать в происхождение стихотворных реалий… В общем, Кесарь – косарь, по бессмысленной, а вернее, над- смысловой логике созвучий – это тоже перекличка с чем- то более поздним, с поэтикой, которая перестанет чураться эффектного каламбура; с той поэтикой, что впервые ярче всего явится в Бенедиктове, продолжится Северяниным, выродится в Вознесенском… Хотя самая цепкая ассоциация – Хлебников, кого, к слову сказать, не могу не вспомнить, говоря о Глазкове. Да и он сам писал в молодости:

Куда спешим? Чего мы ищем?

Какого мы хотим пожара?

Был Хлебников. Он умер нищим,

Но Председателем Земшара.

Стал я. На Хлебникова очень,

Как говорили мне, похожий:

В делах бессмыслен, в мыслях точен,

Однако не такой хороший.

Конечно, читая такие стихи, как батюшковский «Памятник», пытаясь понять недоступное – или малодоступное – пониманию, в большей степени, чем обычно, напрашиваешься на подозрение, что играешь роль читателя-вымогателя. Ибо: «Что такое поэт? Несчастный, переживающий тяжкие душевные муки, стоны которого превращаются на его устах в дивную музыку»…

Похоже на Батюшкова с его тягчайшей болезнью?

«Участь его можно сравнить с участью людей, которых сжигали заживо на медленном огне в медном быке Фала- риса: жертвы не смущают слуха тирана своими воплями, звучавшими для него дивной музыкой. И люди…»

А это уже мы, точнее, я, пытающийся услышать музыку, даже увидеть смысл в «бессвязном наборе слов».

«…Люди толпятся вокруг поэта, повторяя: «Пой, пой еще!» – иначе говоря, пусть душа твоя терзается муками, лишь бы вопль, исходящий из твоих уст, по-прежнему волновал и услаждал нас своей дивной гармонией».

Что ж, цитата (из Сёрена Кьеркегора) небесполезная, отрезвляющая нас (меня) в попытках слишком въедливого прочтения поэзии; поэзии вообще, в том числе вполне логически внятной. И все же отметим: даже поистине, буквально безумное небрежение смыслом, не проистекающее из какого-нибудь авангардистского замысла, а навязанное душевной болезнью, даже оно участвует в том, что происходит смещение центра тяжести оды Державина, этого оселка русской поэзии. Торжественное самоутверждение певца «рода Славянов», отвоевавшего себе право внушать царям истину с улыбкой домашности и допущенности к верховной персоне, заменяется на галантный мадригал«Елизе» и, кажется, всем вообще дамам. Вплоть до того, что и царить отныне предписано лишь прекрасному полу: «Царицы, царствуйте… Не царствуйте, цари…» И единственный легитимный правитель, превзошедший Кесаря и оттеснивший самого Аполлона, – он, поэт; вероятно, потому, что величает женскую красоту.

Вопрос, в данном случае неминуемый: а может быть, сам по себе талант, тем более гений – род заболевания? Ведь и впрямь имеем дело с явной гипертрофией способности чувствовать или грезить, с нарушением равновесия, с чем-то вроде душевного горба («Как прежде, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб…» – Маяковский).

Отвечая коротко: нет. Правда, Зинаида Гиппиус сожалела, что Чехов неисправимо нормален – не то что Достоевский, бившийся в эпилепсии, Гоголь, бросивший рукопись в огонь. Но если уж говорить о чертах болезненности, так часто поражающей высоко даровитых людей, то это, скорее, следствие колоссальных духовно-душевных перегрузок, а талант, гениальность есть гипертрофия того, что изначально присуще нормальному человеку: творческой способности, дара сочувствия, желания быть понятым.

Уже приходилось – в главе «Этот отсталый Коржа- вин…» – говорить достаточно очевидное: что нормальность – это не ординарность, что, напротив, соответствовать человеческой норме, несмотря ни на какие катаклизмы и катастрофы, дело невероятно трудное. Доступное немногим в искусстве. И все же одно дело – тот же Коржавин, кого попрекали «рассудочностью», а он отвечал в одноименных стихах, что «должен был твой разум каждый день вновь открывать, что значит свет и тень…Он осязанье мыслью подтверждал, он сам с годами вроде чувства стал». «Сумасшедший Глазков» – дело другое.

Даже у Батюшкова, в его «Памятнике», – победа высокой нормальности; победа не поэта-безумца, а поэта в безумце. Наперекор болезни. Даже «Кесарь – косарь», эта ассоциация, возникшая в затуманенном мозгу и потому необъяснимая, непременно подверглась бы множеству расшифровок и толкований, не знай мы, в каком состоянии сочинялись стихи, – и, уверяю вас, расшифровщики не только нашли бы что-то по-своему убедительное, но были бы в своих поисках правы. А уже окончательно возвращаясь к

Глазкову, к нему непосредственно и исключительно, можно и больше сказать: у нормальности есть свое безумие, есть – и должен быть – свой транс, свои заскоки и закидоны, тем не менее загадочным образом держащие с ней, с нормальностью, связь. И ощущение связности, столь же неприметно- глубинной и столь же жизненно необходимой, как необходима и неприметна система кровеносных сосудов, как раз и не позволяет возникнуть потребности в расшифровке: дескать, о чем это?… Зачем?… Что автор хотел сказать?…

А неизвестно!

Валялся лапоть на дороге,

Как будто пьяный,

И месяц осветил двурогий

Бугры и ямы.

А лапоть – это символ счастья,

А счастье мимо

Проходит, ибо счастье с честью

Несовместимо.

В пространстве, где валялся лапоть,

Бродил с гитарой

НН, любивший девок лапать.

Развратник старый.

НН любил читать Баркова

И девок лапать,

И как железная подкова

Валялся лапоть.

И как соломенная крыша,

И листья в осень…

То шел бродяга из Парижа

И лапоть бросил.

Под ним земные были недра,

Он шел из плена.

Бродяга был заклятый недруг

Того НН-а.

И т. д. Стихи 1942 года, которые и дурашливыми не назовешь: тут не дурачатся, и череда странных действий и противодействий, свершаемых, выражаясь на нашем жаргоне, протагонистом и антагонистом баллады, череда, которую пересказать не удастся, а цитировать целиком – слишком долго, не прояснит внешнего смысла. Зато обнаружит логику дикой страсти, непримиримости, битвы, из которой нет и не может быть выхода…

Нет? Однако – находится вдруг, когда души заклятых врагов, освободясь от ожесточенной смертной плоти, вырвутся туда:

Все в этом мире спор да битва, Вражда да ложь.