Книга прощания — страница 62 из 82

«со многими вместе», – и не думаю стыдиться прожитой жизни. «Я служил государству. У нас же было государство: работали честные ученые, честные преподаватели, честные военные, честные писатели. Вся лучшая русская литература XX века создана в советское время… Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».

Словом: «Я был советским писателем». Смело мог бы добавить: был и остался, и, хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь, по крайней мере, с пониманием.

Вдобавок и с любопытством, ибо сама-то феноменальность михалковского феномена – в тех условиях, при которых подобная (если только точно такая сыщется у кого- то еще) цельность осталась цельностью. Вернее, даже стала ею – в степени самой что ни на есть наивысшей.

В «Дневнике» Юрия Нагибина есть запись за октябрь 1983 года – поры, когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже избрал участь полуэмигранта. Интригам вокруг этой нетривиальной для тех лет ситуации запись и посвящена:

«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, – спокойно пройдет».

И т. д. – впрочем, сдается, прожженный Нагибин недооценил тактически-стратегической мудрости главы клана, соблюдающего семейные интересы. Очевидец рассказывал: однажды, когда младший из Михалковых, Никита, поставил не угодивший начальству фильм (и такое было, представьте), отец также выступил с резкой идеологической критикой. А когда некто наивный – не в духе С. В., а действительно по-дурацки – спросил его, как же, мол, так, то получил внятный ответ:

– Пока я в п-порядке, и Никита будет в п-порядке… Так вот, о нагибинской записи, которая мне вообще кажется подобием притчи – или хотя бы моделью той ситуации, которую для себя обжил-обустроил Сергей Владимирович Михалков.

В общем, Нагибин ответно звонит и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства – «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Но: «Реакция «папы Шульца» (кто сейчас помнит давний хит, французский фильм «Бабетта идет на войну» с Брижитт Бардо и «папу», зловеще-гротескного гестаповца? – Ст. Р.)… была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом – в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый – сдержанный и любезный – разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе – давал выход восторгу. «Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!…» Это все о блудном сыне».

Задумаемся…

Николай Робертович Эрдман начал – и бросил, не дописав, – комедию «Гипнотизер»: о двуличии и двуязычии общей жизни, когда люди, вечером уходя с работы, «из коллектива», начинают разговаривать совсем на другом языке. Схема общего, общественного существования – и не совсем то же в личной, индивидуальной ситуации Михалкова.

Совсем не то!

Однажды – один-единственный раз – мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. Вернее, случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность подавляющего – однако не подавившего! – большинства присутствующих, и с каким же блеском, с какой непринужденностью обрел себя в непривычной, не своей компании! Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если бы вдобавок не накопил кое-что против деяний самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его остроумием…

(Да и что удивительного, если читаю в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой:

«Миша пошел наверх к Михалковым… Он – остроумен, наблюдателен, по-видимому, талантлив, прекрасный рассказчик, чему, как ни странно, помогает то, что он заикается». 1938.

«…Михалков говорил, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся… до слез». 1939.)

…Продолжу: его остроумием, умом, тактом; последний выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигентской среды семидесятых-восьмидесятых годов полудиссидентских реалий, баек, намеков.

Но конечно, ему-то чаще приходилось дышать совсем иной атмосферой.

Никогда не узнаем, что за «другие уши» присутствовали при телефонном разговоре с Нагибиным. Подслушка, с которой считались все, включая членов Политбюро? Некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос» и с кем именно демонстрировал социально-интеллектуальную близость безобразный мат – этот признанный код и шифр, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении. Но тут в самом деле – будто модель непрестанных оглядок то на Сталина, играющего в непредсказуемость, то на хитро-простецкого Хрущева, то на фамильярно-демократичного Брежнева. Постоянная необходимость выстраивать свою речь, свою жизнь, свою эстетику и поэтику («Он – девочка, он – мальчик, он – юный пионер!») в зависимости от их уровня. Примитивного в разной степени, но неизменно.

А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаёшь, что при этом не впадаешь в непристойные крайности Кочетова, Грибачева или Софронова, это ли не повод для полноценного чувства достоинства? И те – очевидные, осязаемые – добрые дела, которые ты для иных совершаешь, вырастают в твоих глазах количественно и качественно.

Помощь в получении дач, квартир, телефонов, автомобилей без очереди, путевок, направлений в больницы… Не было разве? Было. Делая все это, Михалков «получал удовольствие от своего всемогущества», замечает в прекрасной книге «Уходящая натура» Анатолий Смелянский (кому С. В. тоже мимоходом помог перебраться из Горького в Москву), заодно, что простительно и уж тем паче понятно, получая удовольствие и от сознания творимого им добра. Так что я даже понял (вот что разделил, этого сказать не могу) искреннюю ярость Михалкова, когда – в пору хрущевского гнева на обнаглевших московских писателейи готовящихся материальных репрессий – Боря Балтер выступил со смутьянской речью. Я, негодовал С. В., доказываю властям, что писатели – верные подручные партии, а он мне портит все дело!

Из интервью:

«- Вы, занимая такие большие посты, чем руководствовались в своих решениях?

– Справедливостью руководствовался, справедливостью. И ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал, что это произведение хорошее. И меня слушали».

Ну, о «произведениях» нечего говорить, потому что перечень тех, за кого хлопотал в оны дни председатель правления Союза писателей РСФСР, выйдет не менее выразительным, чем перечень тех, кому он перекрывал дорогу в литературу (главным образом детскую – его феодальная вотчина). Но квартиры, дачи, больницы, все то, что, кажется, уж никак не зависит от идеологии и не посягает на его литературное владычество…

Цитирую стенограмму беседы друзей Николая Эрдмана – его соавтора Михаила Вольпина и режиссера Юрия Любимова:

«- Николай Робертович, – вспоминает Любимов, – умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт – коллеги отказались помочь пристроить его по ведомости искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича.

– Когда Николай Робертович, – вступает Вольпин, – уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем… И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: «Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…» – «Я-я н-ниче- го н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, – даже не сказал… куда-то там… – А Эрдмана я не могу»… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил,что просят принять уже фактически устроенного там человека…»

Смелянский рассказывает, как он, еще тогда, в семидесятых, читавший в архиве дневник вдовы Булгакова, сообщил Михалкову строки, лестные для него, – те самые, что я процитировал.

«…Сергей Владимирович настороженно спросил: «Больше там нничего нет?» Я заверил его, что больше ничего нет».

Настороженно! Потому что – вдруг да дневник когда- нибудь напечатают, что и вышло: кто их, Булгаковых, знает? А охота войти в память потомков в благопристойном виде и неохота – в неблагопристойном. Это при том, что сам же С. В., ничуть не стесняясь молодого завлита Театра Советской Армии, дает ему, заголяясь, великолепный урок цинизма. Только еще написав и едва представив в театр халтурную, что он сам сознает, пьесу, «посвященную, кажется, проблемам химической защиты населения», драматург загодя решает ее послепремьерную судьбу:

«Ну, что бббудем делать с этой куйней, говори!» – начал он домашний вечерний разговор. Я не знал, что с этой куйней делать, и тогда Сергей Владимирович изложил свой план. «Значит, так. Консультантом ппьесы будет зам. начальника Генштаба генерал армии такой-то. Отзыв даст зам. мминистра обороны такой-то». Я вставил нагло, что в театре, даже военном, отзыв Генштаба не так важен, как мнение некоторых народных артисток СССР. Сергей Владимирович тут же придумал хитроумный способ нейтрализации всех народных артисток. Еще никто в театре не видел в глаза его пьесы, но он уже планировал послепремьерное будущее – кто должен выступить в «Правде», кто в «Известиях», кто в «Комсомолке». Он играл в эту игру с детским азартом (а я что говорил? С азартом, с детским, то есть хоть и весьма своеобразным, но – с обаянием! – Ст. Р.)…«Чем хуже пппьесса, тем лучше пппресса!» – срываясь на свой знаменитый фальцет, возопил он, и я в очередной раз был поражен его дальновидностью».