Русская литература не кончилась, не пошла к черту, но стала, пусть не целиком, иной. И мало что выразило это сильнее и нагляднее «Тихого Дона».
Петр Палиевский, критик из «патриотов», самый средь них серьезный, если вообще не единственный (не образцовый же мошенник Кожинов), заметив, что в романе зафиксировано «новое отношение к жизни», доказывал это судьбой Аксиньи, изнасилованной собственным отцом: «Какой материал для фрейдиста. Вся последующая жизнь – сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти…
…Что ж у Шолохова? Это событие просто забыто…Чтобы определить характер, остаться в центре души, – об этом смешно и думать».
Не смешно. Даже в условиях простодушной свободы инстинктов, когда насилие – результат этой свободы, а сама Аксинья – словно бы «человек – животное; человек – растение, цветок» (цитата отнюдь не из Палиевского; откуда – вскорости станет ясно), достаточно очевидно, что по- руганностъ определила судьбу Аксиньи. Возможно ль представить ее безмятежное бабье счастье?
Вот, однако же, вывод критика – как он полагает, касающийся исключительно Шолохова: «Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным».
Как снова не вспомнить шолоховские слова насчет двух писателей-лагерников, которых, возможно, стоило расстрелять? Но это случится потом и как результат развития этого «наибольшего нажима». Пока же…
Возникают две аналогии, вроде бы кричаще несовместимые. Ни с Шолоховым, ни даже – или тем более – между собой.
Первая. Вскоре после того, как Блок напишет «Двенадцать», где продемонстрирует поистине «новое отношение к жизни», самого Христа заставив возглавить шайку красногвардейцев, появится его статья «Крушение гуманизма». О том, что это понятие и явление, возникшее на исходе Средних веков, «лозунгом которого был человек – свободная человеческая личность», ныне потерпело крах. «…Исход борьбы внутренне решен: побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит Колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии…» И – вот знакомые нам слова: «Человек – животное; человек – растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной; черты первобытной нежности – тоже как будто не человеческой, а растительной».
Интеллигент, сверхинтеллигент – до степени извращенности – Александр Александрович Блок всего лишь признает победу того, что прежде отвергало дорогое ему искусство, создаваемое интеллигентами в соответствии с их идеалами (определенными Николаем Бердяевым как «жажда спасения мира, печалование и сострадание»), А вот кто победу реализует полностью:
«Каганович у Горького – речь, – не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»
Это дневниковая запись Михаила Зощенко, лицезревшего лично и непосредственно одного из триумфаторов, сталинского наркома.
Неожиданные аналогии? Вернее, неожиданно само их сведение вместе? Но нечто, одерживая тотальную победу, как говорится, на всех фронтах, докажет свою тотальность, только если проявится на уровнях категорически разных. Разных до кажущейся несовместимости.
Когда происходит подобное, многие из интеллигентов спешат избавиться от свойственных им рефлексов (прочим не надо и избавляться по причине отсутствия оных).
И вот не уроженец Донщины Шолохов, которому в этом смысле нечего и незачем выдавливать, а одесский еврей Багрицкий, изживая интеллигентскую и инородческую закомплексованность, живописует в поэме «Февраль», как его «лирический герой» насилует проститутку, в которой узнал прежде недоступную для него гимназистку:
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье!
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти!
И земляк Багрицкого Бабель или, добавим для добросовестности, его двойник Лютов, герой «Конармии» (именно – двойник, близнец, чего все-таки не сказать о герое «Февраля»: как бы Багрицкий ни напирал на местоимение «я», такого подвига сам он не совершил бы), в рассказе «Мой первый гусь» давит в себе интеллигентщину. Глумливо отвергнутый конармейцами как чужеродный очкарик, он завоюет их расположение, уподобясь им же – забрав у хозяйки гуся: «Мне жрать надо» – и расплющив гусиную голову сапогом. Пусть старуха с мукою скажет: «Товарищ, я желаю повеситься», зато недавние гонители за эту жестокость немедля признают за своего: «Парень нам подходящий». И лишь после этого Лютов «громко, как торжествующий глухой», будет читать казакам напечатанную в газете речь Ленина. Точнее, только после этого казаки станут слушать – и Ленина, и Лютова, в коем обнаружилась, проросла социальная близость.
Конечно, с Бабелем, как, впрочем, и с Багрицким, все непросто. Второй из них от воспевания «беспартийного» Уленшпигеля переходит к апологии Дзержинского, добросовестно воспринимая его уроки («…Но если он скажет: «Солги», – солги, но если он скажет: «Убей», – убей»; «он» здесь – не сам по себе Феликс Эдмундович, а «жес- токовыйный» век, «новое отношение к жизни»). Слава Богу, что сердце все-таки тянется к участи бедолаги Опа- наса.
Что же до Бабеля, то убийство птицы, не свыше того, – вот максимум, доступный интеллигенту Лютову на пути срашивания с конармейцами. А в рассказе «Смерть Долгушова» он же ставит себя на грань отторжения и, возможно, гибели, не решившись добить безнадежно раненного товарища:
«Афонька… выстрелил Долгушову в рот.
– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.
– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть».
Или (рассказ «После боя»): «Я изнемог и… пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека».
«Победа за ними!» За теми, кто - умеет, допустим, как московский чекист, прибывший в Одессу, дабы обучать местных коллег ведению дел «по формам и образцам, утвержденным Главным управлением», и без раздумий расстреливающий колоритнейшего старика Фроима Грача: «Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер – зачем нужен этот человек в будущем обществе?»
Но Фроим все же бандит. У Шолохова Мишке Кошевому в том обществе, в котором он намерен торжествовать, не нужен «казачий Гамлет» Григорий Мелехов…
Итак, повторим: «…Побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит колокол антигуманизма… (Блок). «Победа за ними!» (Зощенко). И тот же Бабель, как его Лютов, сам не способный уподобиться в отношении к жизни и, главное, к смерти конармейцу Афоньке или решительному чекисту, все же эпически любуется, скажем, главой Кабардино-Балкарии, ханом- головорезом Беталом Калмыковым, захаживает в дом к вурдалаку Ежову или хвалит на писательском съезде литературный стиль Сталина.
Как знаем, не помогло. Не зачли. Раздвоенность интеллигента не вызвала у власти доверия – в отличие (понятно, не говоря об уникальной цельности Михалкова) от простоты-прямоты Шолохова, кому был прощен (не за эти ли самые качества?) даже дерзкий протест против бесчинств коллективизаторов. Даже упорство относительно Мелехова, не перешедшего в красный стан.
Хотя как раз последнее могло и понравиться.
Григорий, перекинувшийся к большевикам, – эка невидаль! Но в качестве побежденного, сломленного врага он должен был льстить тому, за кем победа, – да не Кошевому, чье человеческое ничтожество лишь подчеркивало неодолимость стихии, пылинкой которой он был. Нет, победителю в ином ранге и чине.
Сталин, который имел все основания считать себя воплощением силы, подчинившей эту стихию, объяснял в письме к драматургу-завистнику Биллю-Белоцерковскому, почему пьеса Булгакова «Дни Турбиных» при всей своей идеологической чуждости создает «впечатление, благоприятное для большевиков»: «…Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы».
«Если даже такой человек», как Григорий Мелехов, «бросает оружие и борьбу», значит…
Все-таки – что такое «Тихий Дон»? Роман революционный – как, например, «Чапаев» или «Железный поток»?… Но сегодня, кажется, все сошлись на том, что – нет, «Тихий Дон» есть произведение законченно антиреволюционное.
На самом деле – ни то, ни другое. По крайней мере, и то и другое второстепенно.
Тут, кстати, вновь возникает в памяти поэма «Двенадцать», о которой точно сказал молодой Маяковский: «Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела».
Имеется в виду краткий диалог между Маяковским и Блоком, гревшимся «в первые дни революции» (Февральской еще) «у разложенного перед Зимним костра»:
«Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо, – сказал Блок, а потом прибавил: – У меня в деревне библиотеку сожгли».
Две оговорки.
Во-первых, сказав, что «сожгли», Блок поджигателей вовсе не проклял, наоборот, немногим позже попытается оправдать стихию разрушения (как оправдал «крушение гуманизма»):
«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…»
Во-вторых, сделав точное замечание, Маяковский тут же не удержался от высокомерия победителя:
«Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал».
Но в том и сила «Двенадцати», что – «не выбрал». А драма самого Маяковского, не позволившая в полную силу реализовать огромный дар и толкнувшая к ряду постыдных произведений-поступков (среди коих, как нарочно, изъявленная готовность сжечь родного отца – «мы и его обольем керосином», – и поэма «Хорошо!»), в том, что, наоборот, «выбрал». «Услужение сегодняшнему часу».