Книга прощания — страница 69 из 82

«непроходимые» стихи Слуцкого каким-то образом – уже не помню каким – становились известны аж в пору студенчества, и я имел наглую неосторожность декламировать их на наших литературных вечерах.

Поэтому мое всезнайство было слегка задето, когда в 'знаменитых «Тарусских страницах» (где, к слову, наконец появилась и «Чайная») я встретил стихотворение Слуцкого, мне неизвестное.

Куда больше, однако, задело другое обстоятельство.

Широко известен в узких кругах, Как модерн, старомоден,

Крепко держит в слабых руках

Тайны всех своих тягомотин…Смотрит на меня. Жалеет меня. Улыбочка на губах корчится.

И прикуривать даже не хочется От его негреющего огня.

Страшно обиделся я на Бориса Абрамовича: уверенно подумалось, что стихи – про Эмку Коржавина (не сказать, чтоб не было оснований решить именно это – у них у всех были свои счеты друг к другу).

Как же, мол, так? Ведь сам Слуцкий ввел единицу измерения поэтической ценности: один мандель, равняющийся ста кобзям. Кто позабыл: существовал такой стихотворец – Игорь Кобзев. Притом, добавлял скрупулезный изобретатель, Коржавин-Мандель редко дотягивает до одного манделя, а Кобзев пишет кобзёй на пятнадцать- двадцать.

(Слыхавший о другой единице: «один сапгир» вместо «одного манделя», пусть не считает, что я ошибся. Был у Слуцкого и такой вариант.)

Но когда я приступил к Борису Абрамовичу за разъяснениями, он ответил кратко: нет, это не про Эмку. А позже я сам догадался, от чьего огня не захотелось вдруг прикуривать некурящему Слуцкому; и Самойлов благодушно подтвердил запоздалую догадку:

– Конечно, это Борис обо мне.

Странно… Хотя не странней самих их отношений. Из воспоминаний Самойлова:

«Мне казалось, что… Слуцкий не отпускал стиха на волю, а постоянно производил над ним формальное усилие.

Однажды спросил:

– Не надоело тебе ломать строку о колено?

Ответил:

– А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?»

Тут спор не только двух поэтов, но – двух поэтик, «левизны» Слуцкого, считавшего своими предшественниками футуристов, и «традиционализма» Самойлова. Кавычки означают, конечно, условность подобных дефиниций, тем более что «традиционалист» вовсе не оглядывался назад, а, напротив, надеялся открыть еще не открытое, достичь еще не достигнутого.

«Дорогой Стасик! – писал он мне из эстонского Пяр- ну. – Спасибо за краткий отзыв на «Голоса» («Голоса за холмами», сборник 1985 года. - Ст. Р.). В нем есть то, что не все могут назвать. «Возвращение к банальности» вовсе для меня не обидно. Только я бы назвал это несколько иначе: «Отмена поэтики».

Это то, к чему я стремлюсь в последнее время (как ты знаешь, хорошо одолев поэтику), и, если мне это удалось в «Голосах» и «Беатриче», я рад.

Все ухищрения стиха, кроме тех, что уже сидят в спинном мозгу, меня не интересуют. Я не пришел еще к отмене формы. Но поэтика мне не интересна. Поглядим, что из этого выйдет и внешне и внутренне.

А пока спасибо за отклик. Буду рад, если ты отзовешься. Тебе я верю.

Любящий тебя

Д. Самойлов».

«Отмена поэтики» – сказано сильно!

Боже меня упаси переводить проблемы «чистой» поэтики в плоскость идеологии, а эстетический выбор обоих друзей-соперников («Друг и соперник» – название самой- ловского мемуара) рассматривать как прямой аналог размежевания идейного. И все же…

«Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга» (Самойлов).

Друг друга. А нравиться было бы мудрено – для таких антиподов подобное вроде полового извращения. Сердцеед, выпивоха Дезик, которому до старости удивительно шло домашнее детское имя, и будто подчеркнуто целомудренный, в общем непьющий Борис Абрамович (для меня – только так, по имени-отчеству). Легкая, словно бы легкомысленная, повадка первого – и малиновая кровь самолюбия, то и дело заливавшая лицо второго. Все, все было разным.

…«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить». Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Бунину, хотя их автор – куда менее знаменитый Иван Тхоржевский, вспомнились, когда мгновенная смерть настигла Самойлова – в Таллине, на вечере памяти Пастернака. Он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку, и Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки.

Конец Слуцкого, отмеченный душевной болезнью, был долог и страшен.

В чем причина болезни?

Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, – так, без сомнения. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, говорю, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал.

«Все! Конец!» – подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся катастрофы.

Да и тому же Самойлову он скажет позже:

– После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Жена умирала и умерла –

в последний раз на меня поглядела, –

и стали надолго мои дела,

до них мне больше не было дела.

Я был кругом виноват, а Таня

мне все же нежно сказала: – Прости! –

почти в последней точке скитания

по долгому мучающему пути.

Мужья со своими делами, нервами, чувством долга, чувством вины должны умирать первыми, первыми, вторыми они умирать не должны.


Это из последних стихов Слуцкого, прежде, кажется, не написавшего о любви ни строки. Как Твардовский.

После этого – погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда – и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Даже физически не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок, но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.

Я не обиделся: мы не были с ним близки дружески, – и тем более был тронут и поражен, когда, уже незадолго до смерти, он мне позвонил. Проявил осведомленность о моих делах, посожалел о моем разрыве с давним товарищем, сказал, что знает: у меня вышла книга. Но едва я с готовностью предложил прислать ее, поспешно отказался:

– Нет, нет, я теперь ничего не читаю.

(Годы спустя я встретил в опубликованных самойлов- ских дневниках:

«Звонил Слуцкому в Тулу, поздравлял с днем рождения.

– Как ты себя чувствуешь?

– Плохо. Я сумасшедший.

– Но сумасшедшие так о себе не говорят.

– Прочитал твою детгизовскую книгу. Это лучшая твоя книга.

– Прислать тебе «Залив»?

– Нет. Я ничего не читаю».)

Куда чаще, однако, называют другую причину болезни: его согласное выступление на том собрании, где «коллеги» топтали Пастернака. Тут тем более не возразишь, если им самим будет написано:

Где-то струсил. Когда – не помню.

Этот случай во мне живет.

А в Японии, на Ниппоне,

В этом случае бьют в живот.

Делают харакири.

Если вдуматься, ужасно, однако и справедливо, что тот несчастный поступок упорно помнили и поминают именно Слуцкому. Не «Эсэсу», Сергею Сергеевичу Смирнову, который дирижировал клеймящим хором и даже, как рассказывал Паустовский, не поленился съездить к нему в Тарусу, дабы присоединить к хору, но старик догадливо смылся на рыбалку («Эсэс» прождал его несколько часов и уехал ни с чем). Не Вере Пановой, которой сам ее ленинградский адрес давал замечательный шанс отсидеться или опоздать на судилище (нет, прибыла и припечатала гневным словом того, чьими портретами была увешана ее квартира).

Как-то ушел от общественного суда и кумир «оттепели» Мартынов.

Кстати, именно с ним было связано решение Слуцкого присоединиться к негодующим. Борису Абрамовичу, как члену партбюро, было поручено подвигнуть на выступление беспартийного Леонида Николаевича, но тот потребовал встречной жертвы:

– А вы что же?…

Уж не сказать ли, что Слуцкий оказался «невольником чести»? И вот, значит, как способна пониматься в скверные времена честь.

Лучше многих знавший его – и уж точно, как никто, понимавший, – Самойлов нашел слово, которое объясняет падение Слуцкого: «тактика». Дезик писал Борису Абрамовичу еще летом 1956 года, то есть - до:

«…Прежде всего, о тактике. Если тактикой называть стремление печататься, намерение издать книгу, звучать по радио или выглядывать из телевизора, стать в ряду «наших талантливых» или «наших уважаемых» – что ж, это естественное для поэта намерение, но никакой тактики во всем этом нет, как нет ее и в моей пассивности. Это естественное проявление поэта, который считает, что он готов к встрече с читателем…Можно сказать, что в этом у всех поэтов одна тактика».

Никакого диссидентского максимализма, готового требовать, чтобы все, как один, шли на Голгофу!

«Твоя тактика исходит из тезиса о том, что последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе…

Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из

Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно – готовящийся сборник московских поэтов.

Даже Володя Огнев постесняется называть это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. И оттого, может быть, более опасной. По сути же, она еще поэзия предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, – это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало».

Притом, добавлял Самойлов, эта правда даже слабее, чем речь Хрущева на XX съезде.

Пожалуй, было бы вернее сказать, что правда, высказанная поэзией, слабее воздействовала, чем речь Никиты Сергеевича, но само укоризненное сравнение было не случайным. Вот как аукалось состязание двух поэтик.

Речь шла о разных степенях внутренней свободы. Больше того, о разном понимании этой свободы. Проще, грубей говоря: может ли поэт вписаться в советскую систему и насколько реален шанс очеловечить ее…